Видеодневник инноваций
Подлодки Корабли Карта присутствия ВМФ Рейтинг ВМФ России и США Военная ипотека условия
Баннер
Импортозамещение при производстве БПЛА

"Эникс" импортозаместил
"начинку"
беспилотников

Поиск на сайте

Любимая учительница русского языка и литературы.

Любимая учительница русского языка и литературы.

Вся страна 27 января отмечала 69-ю годовщину снятия блокады Ленинграда. Вчера мы поздравили Наталью Владимировну Дубровину с этим памятным днем. Представляем Вашему вниманию воспоминания Натальи Владимировны о блокаде. Рады сообщить, что любимая учительница русского языка и литературы в работе, и скоро мы сможем познакомиться с ее дневниковыми записями о 38-летней работе в Ленинградском нахимовском военно-морском училище.



Санкт-Петербург. 1998.



ДУБРОВИНА НАТАЛЬЯ ВЛАДИМИРОВНА, 27.01.2013 г.

Забвенье или память? - спросишь ты.
И я тебе отвечу, жизнь, без спора:
Конечно, память! В ней мои мосты
В грядущий день. Она - моя опора.

Когда приходит памяти конец,
Ты - дом, где окна досками забиты.
Нет ничего опаснее сердец,
В которых пережитое убито.

Забыть, что было, - значит обокрасть
Самих себя своими же руками.
Становятся слепыми ум и страсть,
Когда у человека меркнет память.

И я в свои недожитые дни
Взываю то с надеждой, то с тревогой:
О жизнь, ты только память сохрани,
Пока живу я, памяти не трогай!

Её нести сквозь долгие года -
Нелёгкий труд. Но человек - не сито!
Тем, что ворчат: Она - твоя беда, -
Отвечу: В ней - мой свет, моя защита!

Здесь и далее стихи Юрия Воронова http://er3ed.qrz.ru/voronov.htm#w-blokadnyh http://sasha-p.livejournal.com/68509.html

Моя блокада

Я употребляю это местоимение в приложении к слову "блокада", потому что при всей общности судеб ленинградцев, оказавшихся в блокадном кольце, у каждого блокадника была своя судьба, свои переживания, и каждый вынес из той поры свои воспоминания.
Война началась для меня в тот момент, когда товарищ моих детских игр, Лёвик Остроумов, примчался со станции, куда ежедневно бегал за газетами, и взволнованно сообщил: "Немцы на нас напали!" Это было на даче в Поповке 22 июня 1941 года
Новость была воспринята нашей детской компанией (я, Люся Лебедева, Лёвик и Юрка Забелов) скорее с интересом, чем с тревогой , и мы уселись на широком крыльце обсуждать, как скоро Красная Армия расколошматит немцев. Мальчики еще не знали, что им обоим придется принять участие в этой войне. В том, что немцы будут разбиты, не было ни малейшего сомнения, тем более, что на памяти была победоносная финская кампания, об истинном характере которой мы тогда не имели никакого представления.
Но наши родители почему-то известие приняли иначе и начали срочно готовиться к отъезду. Мы уехали задолго до окончания дачного сезона и еще несколько раз приезжали в Поповку за земляникой. Правда, последняя поездка оказалась тревожной: поселок был взбудоражен известием, что в лесу появились немецкие парашютисты. Группа милиционеров отправилась прочесывать лес, и хотя мы горели желанием увидеть пойманных парашютистов, мамы срочно погрузили нас в поезд, и больше поездок на дачу не было. Красивый двухэтажный дом на пригорке в окружении высоких мачтовых сосен остался только в нашей памяти. Дом сгорел., сосны вырублены, и сегодняшняя Ноповка даже отдаленно не напоминает дачный поселок моего детства.
А лето стояло жаркое, солнечное. Вернулась с дачи моя школьная подруга Лена Иванова, с которой мы стали совершать долгие и далекие прогулки по городу. Иногда к нам присоединялся наш одноклассник Павел Верещагин. Остальные школьные друзья, как оказалось, уже уехали. Класс у нас был дружный (проучились вместе 6 лет), и грустно было, что нам уже, вероятно, не придется учиться вместе.
Как бы предчувствуя возможную разлуку с городом или грядущие разрушения, мы как-то по-новому всматривались и в очертания Петропавловской крепости, и в ажурную решетку Летнего сада, и в гранитные плиты Марсова поля.
Пожалуй, главной приметой войны в то время были аэростаты, которые водили но улицам, как. гигантских слонов, а белыми ночами они неподвижно висели над городом, словно какие-то сказочные стражи. Потом стали закрывать мешками с песком и заколачивать досками витрины больших магазинов, и казалось, что дома слепнут. Исчезли кони с Аничкова моста, спрятался за те же мешки Медный всадник. Город менялся на глазах, становился как-то суровее.
Учащались тревоги, но еще ни один немецкий самолет не появлялся над городом. Во время тревог все находившиеся на улице, прятались в подворотни и подъезды домов. Улицы мгновенно пустели, когда из репродукторов раздавался вой сирены, который бил не только по ушам, но и по нервам. Одну такую тревогу я пережидала под аркой Московского вокзала и, глядя на серьезные лица стоявших рядом людей, я, кажется, впервые ощутила холодок страха и поняла, что эта война не будет похожа на финскую.
Занятия в школе почему-то не начинались, у меня было много свободного времени, и я стала частой гостьей на чердаке, где дежурила моя мама, Вера Михайловна Дмитриева В каждом доме были организованы такие дежурства. Женщины с противогазами через плечо встали на страже своих домов, и когда на город посыпались зажигалки, немало пожаров было предотвращено или потушено ими. Зажигательные бомбы надо было немедленно засыпать песком (ящики с песком стояли на каждом чердаке) или сбрасывать с крыши, иначе раскаленное содержимое вытекало на крышу, прожигало ее и, провалившись на чердак, зажигало деревянные стропила.



Вера Михайловна Дмитриева

Я и сейчас помню специфический запах чердачной пыли и нагретой солнцем крыши, который окутывал меня, когда я вступала под чердачные своды. Солнце бьет в окна, около одного из них сидит мама с каким-то рукоделием. Я вылезаю из слухового окна на крышу и, держась за трубу, впервые в жизни смотрю на город с такой позиции. Он кажется таким спокойным и мирным в свете осеннего солнца, что на какие-то мгновения вообще забываешь о войне. Но вот сирена снова напоминает о ней., а вскоре доносятся характерные хлопки зениток, и мама заставляет спуститься под спасительные, как ей кажется, своды, чердака.
Семья наших друзей, главой которой был одни из ведущих инженеров завода им. Ворошилова – Лебедев Василий Федорович – собиралась эвакуироваться вместе с заводом куда-то вглубь страны. Моя мама со студенческих лет дружила с его женой Верой Николаевной, а я с раннего детства была почти неразлучна с их дочерью Люсей. Дядя Вася и тетя Вера (так я их всегда называла) предложили нам присоединиться к ним. Начались сборы в дорогу. Мы с мамой надеялись добраться до Дальнего Востока, куда перед самой войной уехал мой папа, Дмитриев Владимир Иванович, строить гидроэлектростанцию, кажется, на реке Зее. Когда началась война , он получил бронь. Мы с Люсей радовались общему путешествию и обсуждали , что из любимых вещей и книг надо взять с собой. Но надеждам нашим не суждено было сбыться. Уже перед самым отъездом дядя Вася огорченно сообщил нам, что в эшелоне поедут только члены семей работающих на заводе. Помню, как, сидя в обнимку на диване, мы с Люсей горько плакали, еще не зная, что расстаемся на долгих 5 лет.
Вещи пришлось распаковывать .Так мы с мамой оказались в блокаде.
В моей памяти почему-то не закрепились даты, связанные с блокадными днями, но 8 сентября 1941 года четко запечатлелось в памяти , может быть , потому, что это был день моих именин, и именно в этот день от сброшенных немцами бомб загорелись Бадаевские склады. Мама была на дежурстве, а я сидела у стола, стоявшего в простенке между окнами. Когда началась тревога, я не особенно взволновалась: тревог было пережито уже немало. Но вот где-то ( показалось, совсем близко) раздался удар, как будто чем-то огромным ударили в землю со страшной силой, и наш дом (Кирочная-3), старый дом дореволюционной постройки, со стенами почти метровой толщины, закачался, а стол "поехал" на меня Ощущение было странное и непередаваемо страшное. Я ринулась "спасаться" к маме на чердак; сработало детское подсознание: мама защитит от любой опасности. Когда кончилась тревога, я вылезла на крышу и увидела, что край неба был закрыт, словно черной тучей, клубами дыма.
Мы еще не знали тогда, какими последствиями обернется для ленинградцев этот пожар. С того дня я стала бояться тревог.
Первый разбомбленный дом мы с Леной поехали смотреть на трамвае. Это был дом на углу Лиговки и Глазовской улицы. Мы долго стояли перед огромной грудой кирпичей, перемешанных с досками, остатками мебели и крошевом штукатурки. Было так противоестественно видеть обнаженной внутренность дома: уцелевшие части комнат с разноцветными обоями и остатками мебели. На одном этаже уцелел даже стол и над ним оранжевый абажур. И конечно, с холодным ужасом думалось о тех, кто жил в этом доме, сидел за этим столом и, может быть, был погребен под грудой обломков. Домой мы возвращались молчаливые и подавленные. В осажденном городе наши жизни вполне могли окончиться под такой же грудой кирпичей.
Потом я видела еще много разбомбленных домов. Не скажу, что привыкла (привыкнуть к такому нельзя), но первоначального потрясения уже не было. Среди этих домов был и тот, о котором написал замечательное стихотворение В.Шефнер. Оно называется "Зеркало". Я прочитала его в эвакуации, в Новосибирске, и передо мной снова зримо встал этот рухнувший дом на углу ул. Пестеля и Моховой. Сейчас в нем находится хозяйственный магазин.
Одна из самых памятных тревог была та, во время которой разбомбили дом на углу Фурштатской ул. и Друскеникского переулка. Я помню, что мы с мамой и соседка, Камилла Иосифовна Тройницкая, с 6-летним сыном Андрюшей выбежали на лестницу. Немецкие самолеты гудели, казалось, над нашим домом, хлопанье зениток тоже было особенно громким. Кто-то говорил нам, что во время бомбежки безопаснее всего стоять в проемах дверей, и я, схватив за руку Андрюшу, ринулась под своды нашего парадного входа За нами стояли наши мамы. И вот наступает момент, страшнее которого, кажется, нет ничего на свете: нарастающий пронзительный свист ввинчивается в уши, заставляет сжиматься сердце, пригибает голову; полное ощущение, что бомба летит точно в тебя; вот сейчас будет удар, затылок расколется – и все кончится. Ручонка Аадрея вздрагивает в моей руке, и я инстинктивно сжимаю ее. Сзади что-то причитает его мама. Может быть, молится? И вот страшный удар сотрясает дом, лампочка над головой начинает метаться из стороны в сторону, но мы уже облегченно вздыхаем: на этот раз мимо. Через много лет, уже окончив университет, я узнаю, что в этом доме погибли брат и сестра Юры Воронова, который на филологическом факультете был нашим уважаемым и любимым комсомольским вожаком, а позднее написал пронзительные стихи о блокаде, под каждой строчкой которых я могла бы подписаться, так они правдивы, так "изнутри" рисуют блокадные будни.
Подвалы наших домов, где раньше хранились дрова, постепенно превращались в бомбоубежища. Плотно закладывались подвальные окна, разбирались перегородки, отделявшие один "сарай" от другого, укреплялись двери. Внутри появились скамьи, тускло светила лампочка, воздух сырой, затхлый. Сначала мы исправно спускались в подвал, захватив самое необходимое. Людей собиралось много, разговаривали почему-то шепотом, словно боясь привлечь внимание немецких летчиков громкими звуками. Стрельба зениток доносилась сюда глухо, а удары бомб ощущались, главным образом, ногами, т.к. земля явственно вздрагивала. "Знатоки" объясняли, в каком именно месте упала бомба и насколько это далеко от нас.
Но после того, как был разбомблен дом на Литейном, мы перестали спускаться в наше бомбоубежище. В этом доме находился молочный магазин, в витрине которого стояла симпатичная корова (поэтому жители района говорили, что они покупают молоко "у коровы" ). Рядом располагалась парикмахерская. В подвале, рядом с бомбоубежищем, находился склад парикмахерских принадлежностей, в том числе одеколона и пудры. За достоверность не ручаюсь, но молва утверждала, что засыпанные в бомбоубежище люди съели всю пудру и выпили весь одеколон, но никто не вышел из подвала живым, т.к. откопали их не скоро. Перспектива быть погребенными заживо была настолько страшна, что мы предпочитали лучше рухнуть вместе с домом, чем оказаться под его обломками.
Была у нас с мамой попытка обосноваться в бомбоубежище дома Красной Армии (ныне дом Офицерского собрания). Тамошнее подвальное помещение было просторным (теперь в нем проходят танцевальные вечера). Его крепкие своды производили впечатление чрезвычайной прочности. Здесь было сухо и много воздуха Но однажды я обнаружила, что парадная лестница, проходившая над нашим убежищем, не прикрыта междуэтажным перекрытием, а потолок над ней стеклянный. Следовательно, нашей защитой служил лишь потолок подвала, поэтому мы с мамой решили, что и сюда ходить нет смысла Теперь мы пересиживали бомбежки дома, прислушиваясь сначала к вою сирены, потом к завыванию моторов немецких самолетов (мы всегда отличали их от наших), потом к старательному тарахтенью зениток, потом к самому страшному звуку на земле – к завыванию падающей бомбы (если бомбежка близко) и, наконец, к глухому удару, от которого вздрагивает земля и качаются громады каменных домов. Минутное облегчение (мимо!) – и снова тягостное ожидание, во время которого воображение рисует картину того, что происходит сейчас там, куда упала бомба. А ведь были же еще артиллерийские обстрелы!
Нервное напряжение, в котором мы находились почти постоянно, привело к тому, что я слегла, т.е. буквально не могла подняться с постели от непрерывной острой боли в сердце. Каким-то чудом маме удалось вызвать врача. Пришла молодая, бесконечно усталая женщина, выслушала меня и сказала: "Вряд ли я смогу вам помочь. Надо сменить обстановку, но сами понимаете... Боль нервного происхождения. Попробуйте давать валерьянку. Будем надеяться – все обойдется". Боль отступила через трое суток. Но как знать: не оттуда ли берут начало мои стенокардия и ишемическая болезнь сердца?
Поэтому горько бывает слушать некоторых людей, возмущенных тем, что блокадные дети получили привилегии наряду с теми, кто в ту пору работал на заводах и предприятиях Ленинграда. "Они же ничего не делали". Но разве украденное детство, подорванное здоровье, пережитые стрессы не дают права на какую-то компенсацию хотя бы в старости ? Хотя я убеждена, что пережитое в блокаду все равно ничем нельзя компенсировать. Прав Юрии Петрович Воронов:

И тридцать лет,
И сорок лет пройдет,
А нам от той зимы не отогреться,
Нас от нее ничто не оторвет.
Мы с нею слиты
Памятью и сердцем.

А между тем, количество продуктов, которые мы получали по карточкам, все уменьшалось, а потом они и вовсе исчезли. Выкупать приходилось только хлеб ("булка" тоже как-то незаметно исчезла из рациона и из лексикона)... Мне было уже четырнадцать лет, поэтому детской карточки не полагалось. Мама только перед войной уволилась с работы, поэтому у обеих были иждивенческие карточки. Что это такое – могут представить себе только блокадники. Я не помню, когда и какими "порциями" убавлялись, а потом прибавлялись продовольственные нормы (об этом написано во многих книгах о ленинградской блокаде), но где-то в начале зимы мы получали вдвоем 250 г хлеба – и ничего больше. Можно было взять хлеб вперед, т.е. вырезать завтрашние талоны. Мы рискнули так сделать один раз, но как мучительно было в конце месяца. Хлеб я помню 2-х "сортов": темный, тяжелый – порция этого хлеба была со спичечный коробок – и светлый, легкий, и потому пайка выглядела большой, аппетитной. И все-таки от первого было ощущение не сытости, конечно, но какой-то "существенности" съеденного, а второй был абсолютно "пустой". Но я предпочитала легкий хлеб: его можно было дольше есть. Еще в начале войны один наш знакомый сделал нам прямо в комнате маленькую плиту. Он сложил ее из кирпичей, вывел трубу в печку, накрыл верх чугунной плитой с вьюшками – все как у настоящей кухонной плиты, только маленьких размеров. С какой благодарностью мы вспоминали этого человека в течение зимы! Плита так выручала нас. Когда хлеб выдавали сырой, тяжелый, мама нарезала его тонкими пластинками и клала на плиту подсушить. На. плите согревался чайник, хлеб густо посыпался солью, и вот такой бутерброд с кипятком был главной пищей в течение дня. О чае и сахаре мы тоже забыли. А мизерную порцию хлеба мама умудрялась разделить на 2, а то и на 3 части ("завтрак", "обед" и "ужин" ).
Конечно, мы бы долго не протянули на таком рационе, но ведь была еще одна возможность раздобыть пропитание: обменивать вещи на продукты.
Наша семья не была особенно состоятельной. В раннем детстве, пока папа был студентом, мы даже бедствовали, и вечерами папа подрабатывал на разгрузке вагонов. Мама же воспитывала меня. Воспитанная гувернантками и домашними учителями, она и мысли не допускала отдать меня в "очаг", как назывались тогда детские сады. Но перед войной наша жизнь стала налаживаться. Папа, инженер-гидростроитель, работал на Дальнем Востоке и присылал нам очень приличные суммы. В доме появилась портниха: мама, прежде не имевшая возможности заниматься собой, шила себе наряды. Но так сложилось, что ничего из своих обновок мама так и не надела. Все пошло на обмен. Помню чудесное лиловое платье из крепдешина. Рассматривая его перед тем, как нести на базар, мама сказала, словно утешая себя: "Я так похудела, что оно мне теперь и не пригодиться". За платье дали на базаре целый стакан риса! Мы не варили из него кашу, а "растягивая" эту порцию, варили жидкие, но слизистые супы. За лиловым платьем последовало зеленое, потом бордовое и т.д. Туда же отправились и туфли, которые мама тоже не успела поносить. Особенно мне было жаль туфельки бежевого цвета на изящном граненом каблучке (я сама втайне имела на них виды). Иногда расплата за вещи производилась крупой (стакан – это была высшая мерка), иногда хлебом, конечно, тоже мизерными порциями, позднее дурандой, Я никогда не слышала этого слова до войны (да и после войны оно как-то исчезло из обихода). Дуранда – это прессованный жмых, предназначенный на корм скоту. Но на блокадном базаре этот продукт ценился высоко, и кусок дуранды величиной с ладонь считался приличной платой, например, за старинную, еще бабушкину картину в красивой раме. Две такие картины висели над маминой кроватью, и обе перекочевали в чей-то дом за дуранду. Наверное, и сейчас еще висят в чьей-нибудь комнате. Туда же пошли многие изящные вещицы и безделушки. Наконец, настала очередь и моего любимого бархатного платья ("Ты выросла из него", - сказала мама), моей первой "взрослой" сумочки, которой я очень гордилась, и даже любимой куклы Нины. Конечно, я уже не играла в куклы, но как же мне было жаль расставаться с нею! Кукла была большая, с нежным фарфоровым лицом и синими глазами. У нее были длинные черные косы (Мама считала, что ребенок ни при каких обстоятельствах не должен чувствовать себя ущербным, поэтому у меня всегда были прекрасные игрушки). У моей Нины были даже сменные платья., одежда для улицы и связанные мамой голубые рукавички. Я не помню, что именно мы получили за эту куклу вместе со всей ее экипировкой, но помню, что эта игрушка была оплачена даже выше маминых вещей. Так постепенно мы "съедали" все наше имущество.
Немного помогала нам сестра тети Веры, Екатерина Николаевна Пиняева. Не знаю, откуда у нее оказались запасы зернышек травы тимофеевки. Она давала нам эти сухие невесомые зернышки, и мы варили из них "кашу". Мелкие зерна совершенно не разваривались, но все-таки это была каша, а заправленная хлопковым маслом, даже вкусная.
Новый, 1942-ой год мы встречали вместе с соседями. На столе стояло невиданное угощение: жаркое... из кошки. Наверное, это была одна из последних ленинградских кошек. Я поймала ее на лестнице и, радостная, притащила домой. Но наши попытки превратить кошку в жаркое кончились тем, что мы с мамой разрыдались и поняли: убить кошку мы не сможем. На выручку пришел Юра Волчок – брат мужа нашей соседки Александры Иосифовны Василевской. Он унес несчастную кошку и потом принес то, что уже можно было превратить в жаркое. В награду за это "деяние" он получил лапки, голову и хвост. Через месяц Юра Волчок умер от голода
(Кончится война, мы вернемся из эвакуации, и мама будет ежедневно покупать и варить рыбу, чтобы в специально отведенной для этого посуде выносить к подвалу под нашими окнами, где обитала большая кошачья семья. Мама, обожавшая хоккей, назвала подопечных именами хоккейных любимцев: Третьяка, Михайлова, Харламова, Петрова и т.д. Она кормила дворовых кошек до самой смерти, очевидно, пытаясь как-то облегчить для самой себя невольную вину перед кошками, которых мы съели во время блокады).
Кроме лепешек из дуранды, мне довелось попробовать еще и студень из столярного клея, плитку которого мама получила на базаре за старинную японскую шкатулку. По форме и величине плитка напоминала шоколадную. Рецепты приготовления студня из этого клея жители блокадного города передавали друг другу в очередях за хлебом. Помню, что в него надо было добавлять много разных специй, чтобы заглушить специфический запах, но у нас их не было, и мы ели его в "естественном" виде. Я помню эту желтую желеобразную массу (а иногда ее можно было резать ножом: все зависело от количества воды), которая на некоторое время рождала иллюзию сытости. Ела я ее без отвращения, впрочем, в то время, наверное, все, что можно было жевать и глотать, казалось вкусным.
Довелось нам какое-то время питаться лепешками из кофейной гущи. Конечно, это был не настоящий кофе, а кофейный напиток – суррогат кофе. И этот стоивший копейки порошок мама выменивала на какие-то вещи. Один пакет был получен за мой игрушечный самовар. Собственно, игрушечным он был только по размеру (в нем помещались 2 стакана воды), а в остальном он был совершенно настоящий: кругленький, блестящий, он весело посвистывал, когда в него насыпали углей, и чай из него казался мне и моим гостям особенно душистым и вкусным. Самоварчик стоял на моем детском столике на голубом подносе в окружении чайной посуды соответствующего размера. Посуду, конечно, постигла та же судьба, что и все наши вещи. Но зато и мои игрушки помогли нам выжить в те тяжкие зимние месяцы. (Иногда меня точит ядовитая мысль: ведь те, кто обогащался за счет голодных людей, тоже имеют значки "Житель блокадного города" ).
А зима 1941-1942 гг. была невиданно суровой.
Мороз доходил до -42 градусов. Каково было переживать это изможденным людям, страдавшим не только от голода, но и от недостатка тепла. Но мы радовались этим чудовищным морозам, потому что мерзли немцы, зажавшие наш город в кольцо. Что это кольцо – явление временное, в этом не было никакого сомнения (по крайней мере, у нас с мамой и в нашем окружении). Мы жили надеждой, слухами о самом скором прорыве блокады и готовы были ждать и терпеть, потому что мы знали: блокада будет прорвана, немцы будут разбиты, а пока пусть им будет хуже, чем нам. Мы все-таки дома, за родными стенами, а они в своих окопах на чужой, враждебной земле. И пусть коченеют, замерзают, гибнут от мороза. Никогда с своей жизни я не испытывала такой яростной ненависти, как в ту зиму к немцам, так изломавшим нашу жизнь, обрекшим нас на нечеловеческое существование. Позже я прочитаю стихотворение Симонова "Убей его" и могу засвидетельствовать, что в нем с огромной эмоциональной силой и точностью отражено тогдашнее мироощущение советских людей, в частности мое.
От холода надо было как-то защищаться. И вот мама отправляет меня в ежедневный поход до пустынному городу. Я ищу дрова, т.е. все, что может гореть. Все покрыто снегом, лазать по развалинам домов мне запрещено. Во-первых, это небезопасно: потревожишь какую-нибудь балку – она и пришибет тебя. Во-вторых, я и сама не смогла бы себя заставить рыться в развалинах: мне казалось, что я обязательно потревожу чей-то покой. На некоторое время я нашла выход: я собирала крышки от подвалов. Они были деревянные, с деревянной же ручкой посередине. Надо было откопать ее из снега, потом выдернуть из подвального отверстия, потом дотащить до дома, а дома оттаять лед, который на ней намерз., распилить или расколоть На эту операцию уходил целый день, потому что сил было мало и все делалось с бесконечными передышками. С некоторыми крышками мне так н не удавалось сладить, но все же несколько близлежащих подвалов я "обездолила.
После этого настала очередь мебели: сначала мы сожгли стулья, рассудив, что сидеть можно и на кровати, потом шкафчик красного дерева, в котором хранились семейные альбомы и некоторые памятные вещи. Потом настала очередь буфета, тем более, что посуды в нем почти не осталось (все перекочевало на обменный рынок); затем несколько дней нас согревал раздвижной обеденный стол, у которого были толстые круглые ножки... и т.д. и т.д. Комната пустела, в маленькой прожорливой плите исчезало все, что окружало меня с детства и служило не одному поколению. Самое страшное было в том, что мы знали: мебели на зиму нам не хватит.
Хотя "дровяная" проблема временно была решена внутри нашей комнаты, мама каждый день отправляла меня на прогулку, невзирая на холод и мое сопротивление. Тогда мне казалось это даже жестокостью, лишь позднее я поняла: мама спасала меня. Больше всего на свете мне хотелось свернуться клубочком в кровати, навалив на себя все, что есть теплого в доме, и не двигаться, погружаясь в сладкие мечты о чем-нибудь вкусном. Почему-то больше всего я мечтала о гречневой каше. Я мысленно видела горшок с этой кашей, покрытой румяной корочкой, я ощущала ее запах и мысленно же начинала ее есть. Удивительно то, что раньше я никогда не испытывала особой любви к этой каше. Так я задавала себе в мечтах лукулловы пиры, которые, конечно же, только раздражали пустой желудок и уже потому были вредны. Кроме того, лежание в постели окончательно расслабляло и без того ослабевший организм. Сколько ленинградцев умерло в своих постелях, перестав двигаться, т.е. отказавшись от всякого сопротивления. "Движение это жизнь", – повторяла мама известную истину и отправляла меня на прогулку, каждый раз задавая новые маршруты. Я должна была пройти определенный отрезок пути, а потом рассказать обо всем, что видела. Странное это было, наверное зрелище: на мне поверх зимнего пальто было наверчено еще байковое одеяло, закрывавшее голову и завязанное сзади наподобие платка. Экипированная таким образом, я медленно брела по заданному маршруту, и мне никогда не приходило в голову изменить или укоротить его. Часто я вообще никого не встречала на своем пути, исключая лежавшие у нас в подворотне запеленутые в простыни трупы, через которые приходилось перешагивать, что я делала без душевного содрогания. Ужас стал бытом, на переживания не было сил, и душа как бы застыла в оцепенении. Мои прогулки проходили, в основном, по Кирочной ул., ул. Маяковского, Пестеля, иногда я добредала и до Летнего сада, и Марсова поля. На Марсовом поле тоже было много запеленатых тел. Все-таки кладбище. Некоторые уже превратились в снежные холмики, некоторых еще не успел запорошить снег. Я возвращалась и все рассказывала маме, смакуя какое-нибудь горячее варево, ожидавшее меня на плите. Два эпизода из этих прогулок особенно памятны. Первый, когда мимо меня по Кирочной медленно проехала трехтонка, доверху нагруженная трупами, застывшими в самых странных, неестественных позах. Вероятно их подбирали на улицах и не сложили, а просто побросали в кузов, так что руки, ноги, головы торчали в разные стороны. Коричневые, словно деревянные, они так мало походили на человеческие тела, что даже не пугали и только длинные седые волосы, развевавшиеся по ветру вслед за грузовиком, заставили-таки меня содрогнуться. Много лет уже после войны эта машина и эти седые волосы возвращались ко мне во сне. Второе неизгладимое воспоминание связано с тем домом на ул. Пестеля, в котором сейчас находится шикарный мебельный магазин. Немцам, наверное, действительно не сладко было в эти морозы, потому что я помню, какое-то время мы жили без бомбежек и обстрелов. Но в городе часто возникали пожары, потому что люди обогревались всеми мыслимыми и немыслимыми способами. Молва утверждала, что в этом доме какая-то старушка поставила на ночь под кровать противень с горячими углями, и начался грандиозный пожар. Дом горел несколько дней и сгорел дотла. Остались только каменные стены и груда углей, которые светились багровым светом через проемы больших окон. Мне пришлось проходить мимо этого дома в сумерки. Зрелище было величественным и зловещим. Даже теперь, проходя мимо этого фешенебельного здания, я мысленным взором вижу за его зеркальными витринами огромную груду углей, доходящую почти до второго этажа, и освещающую красноватым светом чуть не всю улицу Пестеля.
Во время своих вынужденных, но спасительных прогулок я больше всего мечтала о том, чтобы найти на дороге хлебную корочку. Брезгливая от природы, я даже допускала, что эта корочка будет кем-то не доедена Я знала, что подберу и съем ее, несмотря ни на что. Но в блокадном городе хлебные корочки по улицам не валялись, так что моей мечте не суждено было сбыться. Конечно , я смотрела не только под ноги, но и вокруг себя, и поэтому еще одно видение запечатлелось в моей памяти из той зимы. Наш Ленинград был в те морозные дни невиданно, сказочно прекрасен. Иней опушил стены домов, деревья, решетки, и все эти белоснежные кружева под холодным зимним солнцем в сочетании с тишиной, и безлюдьем заставляли вспоминать сказки о заколдованном царстве. Снег с улиц никто не убирал, редкие прохожие протаптывали узкие тропинки, и от белизны начинало резать глаза А трамвайные провода опушенные инеем, походили на какую-то сказочную паутину, опутавшую город. И все-таки от этого великолепия веяло холодом смерти: город вымирал. Это ощущалось и в нашем доме, и в нашей квартире. Но об этом чуть позже.
Кроме голода и холода зима принесла ленинградцам новые сложности: отсутствие света и воды. Последнее обстоятельство породило еще одну проблему. Туалеты перестали работать, и блокадники вынуждены были решать "туалетный" вопрос простейшим способом: содержимое ведер, заменивших уборные, выливалось во дворы, иногда даже прямо из окон. Поэтому вместо белого снега в нашем дворе-колодце можно было видеть лишь коричневый лед. Правда, в окна мы уже не смотрели: для сохранения тепла шторы затемнения не поднимались даже днем. Но если зимой такой способ ассенизации из-за морозов был достаточно безопасен, то весной с наступлением тепла он мог повлечь за собой вспышку эпидемий. Но всем известно, что полуживые ленинградцы весной сумели очистить свой город от всей зимней грязи. Но меня в это время уже не будет в Ленинграде.
Я не помню, когда отключили свет и воду и было ли это одновременно Сначала мы освещались елочными свечками, оставшимися от прошлогодней елки, потом появилось изобретение какого-то блокадного умельца – "пикалёк". В маленькую баночку наливалось что-то вроде лампадного масла, в отверстие жестяной крышки вставлялся скрученный из ниток фитиль, и слабое пламя такого светильника освещало лишь небольшой круг на столе , остальное пространство тонуло во мраке.
Огонь надо было хранить и поддерживать так же, как это делали пещерные люди, потому что спичек не было, и если огонь погас, мама посылала меня к соседям, а до них не всегда было можно достучаться. Когда же топилась плита, мы довольствовались светом, который шел из открытой дверцы.
С водой дело обстояло еще сложнее. За водой я ходила на Неву, благо это было относительно близко. Прорубь была вырублена слева от Литейного моста, недалеко от спуска. Городские жители, мы не имели ведер, в которых можно было бы хранить воду. Для этой цели мама приспособила две высокие жестяные банки, по- моему, еще дореволюционного происхождения. Эти банки привязывались к моим детским санкам, на которых еще так недавно мы с Леной катались в Таврическом саду, и так я отправлялась на Неву. Начиналась поистине драматическая эпопея. Во-первых, спуститься на лед было неимоверно трудно, т.к. ступени, поливавшиеся водой, давно превратились в каток, а скалывать лед ни у кого не было сил. Во-вторых, вокруг проруби от расплескивавшейся воды образовался ледяной вал, который тоже надо было преодолеть, причем дважды: чтобы добраться до проруби, а потом с водой вернуться назад, т.е. скатиться с этой водой, не разлив ее. Да и наливать ее было непросто: ведь целую банку я зачерпнуть не могла, значит, надо было черпать ковшиком, а рядом стояли люди, ждавшие своей очереди. В-третьих, предстояло еще вскарабкаться обратно по леднной лестнице, стараясь не расплескать драгоценную воду. Иногда приходилось повторять всю процедуру несколько раз. Варежки, конечно, промокали и тут же замерзали, руки скрючивало морозом, а еще надо было привязывать банки к саням как можно крепче, иначе вся история повторялась сначала. На это "водное" мероприятие обычно уходило полдня. Конечно, воду, доставшуюся такой ценой, расходовать приходилось экономно, поэтому такая роскошь, как утреннее и вечернее умывание, было упразднено и заменено влажным обтиранием лица и рук. Если учесть при этом, что наши светильники невероятно коптили (их еще называли "коптилками" ), то не приходится удивляться, что наши лица отличались очень интенсивным "загаром". Но такие лица были у всех блокадников, и на это уже никто не обращал внимания.

Вода

Опять налёт, опять сирены взвыли.
Опять зенитки начали греметь.
И ангел с Петропавловского шпиля
В который раз пытается взлететь.

Но неподвижна очередь людская
У проруби, дымящейся во льду.
Там люди воду медленно таскают
У вражеских пилотов на виду.

Не думайте, что лезут зря под пули.
Остались - просто силы берегут.
Наполненные вёдра и кастрюли
Привязаны к саням, но люди ждут.

Ведь прежде чем по ровному пойдём,
Нам нужно вверх по берегу подняться.
Он страшен, этот тягостный подъём,
Хотя, наверно, весь - шагов пятнадцать.

Споткнёшься, и без помощи не встать,
И от саней - вода дорожкой слёзной...
Чтоб воду по пути не расплескать,
Мы молча ждём, пока она замёрзнет...

Одним из первых в нашем доме умер бывший управдом Дмитриев (имени и отчества не помню). Какое-то время перед смертью он помогал жильцам нашего дома тем, что по вечерам в бывшей домовой прачечной кипятил в титане воду. Каждый вечер можно было спуститься в прачечную и за 5 копеек получить литр кипятка (впрочем, никто не контролировал количество, брали "на глазок" ). В прачечной горела даже керосиновая лампа, и казалось, что здесь очень светло. Люди тянулись на огонек и к теплу титана, радовались, что какое-то время могут побыть вместе, обменяться скудными новостями и снова расходились по своим темным квартирным пещерам, согретые не только титаном, но и душевным теплом человека, который организовал этот своеобразный клуб. У самого Дмитриева распухли ноги, он передвигался с трудом, и однажды вечером двери прачечной оказались закрыты.
Мы жили в большой коммунальной квартире. До революции она принадлежала семье Василевских. Глава этой семьи, Иосиф Антонович был с юности дружен с моим дедом, Михаилом Евсеевичем Федотовым. И когда после революции "буржуев" начали "уплотнять", Василевские пригласили мою маму с мужем и 2-месячной дочкой (т.е. со мной) занягь одну из комнат. В этой 15-метровой комнате, примыкавшей к кухне (в детстве я засыпала под шум примусов) прошло мое детство, блокадные дни, сюда мы вернулись из эвакуации и прожили до 1972 года, т.е. до капитального ремонта нашего дома. К началу блокады в квартире, кроме нас с мамой, жили две дочери Василевских с семьями: Тройницкая Камилла Иосифовна с мужем Михаилом Николаевичем и сыном Андрюшей. Василевская Александра Иосифовна с 6-месячным сыном Валериком (ее муж Павел Яковлевич Волчок был на фронте). Еще жила семья Романенко: преподавательница гуманитарного вуза Евгения Нафтальевна с сыном Игорем, который был старше меня на год.
Первым в нашей квартире умер Тройницкий-старший. Его жена, отдав незнакомым людям дневную пайку хлеба, отправила труп мужа на саночках на кладбище, но т.к. у самой не было сил проводить его, никто не знает и не узнает, где он нашел свой вечный покой. Осиротевшая семья перебралась к родственникам на Васильевский остров, а ближе к весне мама с сыном эвакуировались в Переславль-Залесский вместе с детским садом, в котором К.И. работала воспитательницей. После войны мы снова встретились в нашей квартире.
Затем пришла очередь Евгении Нафтальевны. Я считаю, что сын в какой-то степени ускорил ее смерть. Когда они поселились в нашей квартире, Е.Н., с согласия соседей, произвела перепланировку для того, чтобы у сына была отдельная комната. Наши прямые коридоры стали зигзагообразными, но зато вместо одной большой комнаты получились две маленьких. Не знаю, чем занимался Игорь, но продукты он откуда-то доставал. Запираясь в своей комнате, он что-то варил и жарил на буржуйке, отчего по квартире распространялись умопомрачительные запахи. Горько было слышать, как мать умоляла сына открыть дверь и дать ей хоть кусочек того, что он готовил, но Игорь был неумолим, он даже не реагировал на мольбы матери. Евгения Нафтальевна умерла в стационаре, куда она попала после того, как упала, обессиленная на улице. Не знаю, где ее похоронили и принимал ли в этом какое-нибудь участие Игорь. Так опустели две комнаты в нашей квартире.
Настала очередь Валерика. Это был очаровательный малыш, удивительно спокойный и жизнерадостный. Мягкие темные волосики стояли почему-то наподобие нимба вокруг его головки. Улыбка открывала два зубика, а улыбался он почти все время., и я совсем не помню его плачущим. Но от голода у матери Валерика пропало молоко, а скудные порции детского питания, которые я приносила ему из детской кухни с ул. Петра Лаврова, никак не могли поддержать его силы. Мальчик угасал на глазах. Он перестал сидеть в своей кроватке, не реагировал на игрушки, но и тогда не плакал, лишь иногда жалобно поскуливал. Он больше не улыбался, а смотрел своими большими глазами так серьезно, словно что-то понимал. Помню, как однажды я взяла его на руки и удивилась тому, каким невесомым стало его тельце. Он умер тихо, просто утром не проснулся. Почему-то при воспоминании о нем на память приходят некрасовские строчки: "И погас он, словно свеченька..."
В квартире остались четыре человека : в начале ее жила Аля Василевская, которую, после смерти Валерика, муж весной переправит в Москву; в середине квартиры жил Игорь, а в конце ее – мы с мамой. Путешествие в кромешной тьме по нашим извилистым коридорам было делом нелегким, и мы друг к другу ходили редко, тем более, что в коридорах стоял адский холод, а в комнатах сохранялось какое-то подобие тепла. Правда, Игорь иногда стучался к нам и просил разрешения посидеть у нашего огонька. Мама ставила к плите мою детскую табуреточку, и он некоторое время сидел с нами. Видно было, что одиночество "достало" его. Но однажды нам пришлось раскаяться в своем гостеприимстве. Собираясь утром за хлебом, мама вдруг обнаружила, что из сумочки пропали карточки. Мы обыскали всю комнату, перетряхнули каждую вещь, хотя с самого начала была очевидна бессмысленность поисков: карточки вынимались из сумки только в булочной. Отчаянию нашему не было предела, тем более, что месяц только начинался, а вещи для обмена почти иссякли. Оставалось только ждать собственной смерти. Но тщательно проанализировав ситуацию, мама пришла к выводу, что карточки могли пропасть только в квартире, потому что она четко помнила, как положила их в сумочку и, не выпуская из рук, принесла домой. Мама пошла к Игорю, т.к., кроме него, никто в комнату не заходил. Не знаю, что она ему сказала, но вечером Игорь постучался к нам и сказал: "Там в ящике какое-то письмо для вас". (Почта уже давно не работала, и мы не получали писем ни от папы, ни от родственников, ни от Лебедевых). Действительно, в почтовом ящике лежал самодельный конверт, на котором было написано: "Дмитриевым" – и в нем лежали наши карточки, правда, с вырезанными за два дня талонами.
Мы так обрадовались, что, кажется, готовы были благодарить Игоря за то, что он лишил нас только двухдневного пайка.
Это происшествие совпало по времени с гибелью моей тети – Ольги Ивановны Дмитриевой, или просто Лёли, как, называли ее все, в том числе и я. Незадолго до этого на семейном совете решался вопрос о том, не стоит ли ей переселиться к нам. Она работала на какой-то фабрике и жила на казарменном положении. Вопрос был решен положительно: вместе легче преодолевать общую беду. Но мы напрасно ждали Лёлю. Позже мама встретила женщину, работавшую вместе с Лёлей. Оказалось, что недели две назад Лёля собрала кое-какие вещи и отправилась к нам на Кирочную. Да, видно, не дошла и навсегда растворилась в холодном заснеженном городе. Теперь, бывая на Пискаревском кладбище, я останавливаюсь у общей могилы с датой "1942". Может быть, здесь лежит наша Лёля? Никто мне этого уже не скажет.
Вспоминая наш тогдашний пещерный быт, я удивляюсь: откуда брались силы, и физические, и моральные? Без еды, тепла, воды и света, среди бомбежек, обстрелов, пожаров и бесчисленных смертей – мы все-таки жили. Наверное, повседневные бытовые заботы как-то отвлекали от страха смерти. При жалком свете коптилки я даже умудрялась читать, причем почему-то, в основном, исторические романы, которые брала у соседки, жившей выше этажом. Потом соседка умерла. С особым чувством мы слушали с мамой редкие радиопередачи. Обычно по радио слышался равномерный стук метронома. Когда он прерывался, душа замирала: это могло означать начало тревоги, реже передавалось какое-нибудь сообщение или выступление Ольги Берггольц. Лейтмотивом ее кратких выступлений и стихов была мысль: "живы, выдержим, победим", и это, конечно, тоже помогало сохранить моральные силы. (В 1968 году Ольга Федоровна приехала на вечер встречи в Нахимовское училище, где я преподавала литературу и русский язык. В большом актовом зале, где собрался весь личный состав училища, чтобы приветствовать "блокадную Музу" Ленинграда, я рассказала о том, как звучали ее стихи в наших промерзших квартирах, как много они значили для нас. Ольга Федоровна подарила мне книгу своих стихов "Узел" с надписью: "Наталье Владимировне с благодарностью за этот вечер".)



Ольга Федоровна Берггольц в ЛНВМУ

Наше положение становилось катастрофическим, несмотря на то, что хлебные нормы понемногу увеличивались. Для истощенных людей эта прибавка кардинального значения не имела. Вспоминаю, как, лежа в постели, я положила руку на свой живот, вернее на ту выемку, которая образовалась на месте живота и подумала, что если налить в эту выемку воды, она так и будет стоять, не выплескиваясь. Локтевые и коленные суставы казались распухшими, потому что вокруг них почти не оставалось мышечной ткани. Мама уже передвигалась с палочкой, с трудом переставляя ноги. Жена нашего дворника Нюра, встретив меня во дворе, сказала с обезоруживающей простотой: "А ведь твоя мама не доживет до весны", В комнате было почти совсем пусто: что не сожгли, то обменяли. Наша маленькая комната всегда была очень уютной, а чистота вообще была маминым "коньком". Теперь об уюте не могло быть и речи: закопченные голые стены, а из мебели – кровать да мой детский столик с двумя табуретками (в качестве последнего топливного резерва). Иссякло все: жечь нечего, менять тоже, а главное, с каждым днем ощутимо уходили силы.
И тогда мы решили попытать счастья в эвакопункте (не помню официального названия ). Было известно, что жителей города понемножку вывозят из города через Ладогу на тех машинах, которые доставляли продовольствие по Дороге жизни. Но из обывательских слухов следовало, что эвакуируют только семьи фронтовиков, И все же мы решили рискнугь. Собрав все свои документы, мы отправились в школу напротив нашего дома, где, видимо, находился районный пункт эвакуации. Народу в коридоре школы было порядочно, но это была, наверное, самая тихая очередь из всех, в каких мне приходилось стоять.
Когда мы с мамой вошли в комнату, где шел прием, я чуть не вскрикнула от удивления: за столом сидел учитель географии, у которого в ноябре 1941 года я успела получить "отлично". Дело в том, что в блокадной школе я проучилась только 2 месяца Это была не наша любимая школа на ул. Маяковского, украшенная барельефами и надписью на фасаде : "Учиться, учиться и учиться", а старая школа на ул.. Некрасова, неуютное темное здание, куда собрали ребят из разных школ. В классе мы сидели одетые, уроки прерывались тревогами, и тогда урок продолжался в бомбоубежище. Ходить в школу было далеко( по блокадным меркам), холода усиливались. Кроме того, было страшно расставаться, когда от обстрелов и бомбежек крутом гибли люди. И мама решила, что в школу ходить мне не стоит." После войны наверстаешь",- сказала она. И я не возражала, тем более, что ребята и учителя были незнакомые и мне не жаль было с ними расставаться.
И вот теперь наша документы оказались в руках у человека, который 3 месяца назад похвалил меня за отличный ответ. Видно было, что человек этот очень устал и, возможно, болен. (В школу он пришел после фронтового ранения). Глаза воспаленные, голос хриплый.. Он задал маме несколько вопросов и взглянул на меня, но ничего не сказал и стал выписывать эвакуационное удостоверение. Я думаю, что весной 1942 года эвакуировали всех, кто обращался с такой просьбой, не делая различия между семьями фронтовиков и остальными людьми, но мне так хотелось верить, что учитель узнал меня, вспомнил и именно поэтому сделал для нас исключение. Теперь я понимаю, насколько это маловероятно.
И вот у нас в руках необходимые бумаги и предписание явиться через день к 2-м часам на Финляндский вокзал. Начались сборы в дорогу. Собственно, собирать было нечего. Наши вещи поместились в 2-х чемоданах и заплечной "обезьянке", т.е. в рюкзаке. Два ящика елочных игрушек я отнесла детям нашего дворника Макара Хабибулина, уважаемого всем домом. (Макар погиб на фронте).
Перед дорогой мы решили вымыться. На это грандиозное мероприятие ушел весь день. Надо было раздобыть воды и как следует натопить плиту. Горестной была эта последняя топка, потому что в плите горели любимые книги и большие семейные фотографии, наклеенные на толстый картон. Больше жечь было нечего. Пламя горело ярко, но недолго, и мы торопились, моясь по очереди в корыте около плиты. Конечно, особой чистоты в этих условиях добиться было невозможно, но мы сделали все, что могли.

Книги

Мы, чтоб согреться, книги жжём.
Но жжём их, будто сводим счёты:
Те, что не жалко, - целиком,
У этих - только переплёты.

Мы их опять переплетём,
Когда весну в апреле встретим.
А не придётся - вы потом
Нас вспомните по книгам этим...

На вокзал нас провожал Игорь. Мы вышли из дома за два часа до срока, потому что путь пешком и с вещами был для нас невероятно труден. Вещи вез на моих детских саночках Игорь, я подталкивала их сзади, у мамы за плечами висела "обезьянка". На вокзале чемоданы сдали в багаж, о чем впоследствии очень жалели. Через полгода, когда мы жили в Новосибирске, отыскался один из чемоданов, в который мы сложили уцелевшие фотографии и кое-какую мелочь, а второй чемодан с нашей одеждой пропал бесследно. Посадка в поезд была какой-то беспорядочной: места в вагонах были не нумерованные. С трудом мы нашли себе уголок в переполненном вагоне. В это время пропал Игорь с нашими вещами. Мама отправилась на поиски, а поезд в это время тронулся. Отчаянию моему не было предела, но, к счастью, все обошлось: Игорь замешкался, вероятно, намеренно, надеясь найти в наших вещах что-то съедобное. Но надеждам его не суждено было сбыться, и он в последний момент успел поставить вещи на площадку вагона. Но зато ему достались санки, которыми можно было протопить печурку. (Игорь выжил в блокаду, но умер вскоре после войны).
Я почему-то смутно помню дорогу. Мне пришлось сидеть на чьем-то мешке в проходе между полками. Помню свою горькую обиду, когда у нашей соседки пропал хлеб, и она намекала на то, что этот хлеб ночью съела я. Видя, что я готова заплакать, мама сказала: "Не обращай внимания. Совесть твоя чиста, и это главное". Помню, что поезд тащился страшно медленно, поминутно останавливаясь. И наконец мы приехали в Кобону. Смутность моих воспоминаний о таких значительных моментах жизни объясняется тем, что слабость была уже столь велика, что восприимчивость притупилась, я все происходило словно в полусне. Помню как чьи-то сильные руки подняли меня и я очутилась в кузове грузовой машины, где и свернулась клубочком у борта. Рядом со мной оказались еще какие-то дети. Мамы рядом нет. Очевидно, всех детей посадили поближе к кабине, чтобы защитить от ветра.
Вижу бесконечную белую равнину: мы едем по Ладоге. Из-под колес разлетаются брызги: машина идет по снегу, смешанному с водой, ведь уже март. Дорога кажется бесконечной. Я замерзаю и уже не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой. Почему-то в памяти возникает эта же дорога, но ночью. Я даже помню большую полынью, из которой светят фары машины, не сумевшей увернуться от коварной полыньи. То ли мы выехали ближе к вечеру и темнота застала нас в пути, то ли это вообще кадр из кинохроники, наложившийся на мои воспоминания – этого я не знаю. (Уточнить не у кого: мама умерла в 1982-м году.). И, наконец, мы приехали, кажется, в Борисову Гриву. Снова чьи-то сильные руки снимают меня с машины и ставят на землю, но я тотчас же падаю. Ноги закоченели настолько, что я их не чувствую, и они не держат меня. Кое-как мы добираемся до здания вокзала, где можно отогреться и придти в себя. Вскоре выясняется, что "эвакуированные" (так мы теперь именуемся) должны получить паек. Ведь мы на Большой земле. И хотя с продовольственными карточками живет вся страна, здесь нет ленинградского голода. А блокадников надо подкормить. И чья-то добрая душа распоряжается накормить нас макаронами с мясом, не очень вникая в особенности голодавших желудков. От мяса, правда, в основном запах, но макароны щедро сдобрены маслом или жиром от консервов. Конечно, еда "убойная" для некоторых желудков. Спасибо маме: несмотря на мои слезные просьбы, она дала мне съесть лишь самую малость от весьма солидной порции. И дальше мама строго следила за тем, чтобы я не переедала А веда были случаи, когда люда умирали после сытного обеда, не сумев остановиться вовремя. Когда мы сели в поезд, увозивший нас вглубь страны, у пассажиров началась алиментарная дистрофия, т.е. голодный понос. Отвыкший от пищи желудок отказывался принимать ее. На каждой станции вдоль путей выстраивались шеренги людей, страдавших этой болезнью. На каждой станции из вагонов выгружали трупы тех, кто выбрался из кольца блокады, но кого она все-таки настигла в пути.
Мы ехали в Новосибирск, куда эвакуировались из Москвы две мамины сестры. Но умирающих становилось все больше (из нашего купе вынесли женщину, у которой остался 11-летний сын), и видимо, кем-то было принято решение (или это было запланировано заранее?) сделать остановку в пути. Так наш эшелон высадился в г. Нерехта Ярославской области. Жители города встретили нас плакатами: "Приветствуем ленинградских дистрофиков!" Боюсь, что истинного значения этого слова они просто не знали. Но прием был очень сердечным. Нас окружили вниманием и заботой, разместили в здании школы, устроив там общежитие. В бывшем классе стояли кровати, на них матрасы и подушки, набитые душистым сеном. Конечно, прежде всего для нас организовали баню. Когда я взглянула в бане на себя, на маму и на окружающих, я пришла в ужас: такое количество живых скелетов – зрелище не для слабонервных. Но зато впервые за много времени я почувствовала себя абсолютно чистой. Какое это было ни с чем не сравнимое удовольствие!
Я помню весенний солнечный день... Мы с мамой в саду около нашей школы-общежития. Я лежу на стволе огромного дерева, растущего наклонно к земле, и смотрю в голубое небо. Баня словно смыла какую-то корку с души, в ней словно ослабла пружина, державшая меня долгие месяцы, и я начинаю плакать. Я плачу беззвучно, только слезы неудержимым потоком льются из глаз и стекают куда-то за уши. Я, наверное, не смогла бы тогда связно объяснить причину моих слез. Теперь я понимаю эту причину, вернее, целый ряд причин. Конечно, это были слезы облегчения от сознания, что все страшное осталось позади. Но, как ни странно, именно в эти минуты я боялась смерти. Мне казалось, что именно теперь я могу умереть, так мало сил у меня было для жизни. Я плакала и оттого, что на пороге своего 15-летия выглядела так, что отшатнулась от собственного изображения в зеркале. И еще оттого, что вдруг остро ощутила наше с мамой одиночество в этом человеческом муравейнике. Доедем ли мы до своих близких, найдем ли их там, где предполагалось? Где и на что мы будем жить? Доберемся ли до папы? В общем, многое смешалось в этих слезах. И мама не утешала меня, наверное, понимая, что эти слезы "промоют" мою душу и подведут какую-то черту под блокадным прошлым.
Не буду описывать те мытарства. с которыми мы почти без денег добирались до Новосибирска, как мы свалились на головы двум моим тетям (Родичева Елена Михайловна и Федотова Ольга Михайловна), которые сами снимали угол за шкафом для жилья. Скажу лишь, что блокада поначалу и здесь держала меня в плену. Я разучилась смеяться, мне было мучительно трудно общаться со сверстниками. Я могла часами сидеть в углу за шкафом и смотреть в одну точку. Когда родные общими усилиями отправили меня в кино, я вернулась обратно, не дойдя до кассы, потому что какой-то мальчишка из очереди за билетами сказал мне: "А ты-то зачем сюда притащилась? Тебе давно на кладбище пора." Я молча вышла из очереди и пошла домой.
Но жизнь постепенно налаживалась. Спасибо за это Сибири и сибирякам. Огромной радостью стало для нас получение писем от папы и от тети Веры с Люсей. Все уже не чаяли видеть нас живыми. Московские тетушки вернулись к себе домой, а в Новосибирск приехала семья младшей маминой сестры – Надежды Михайловны Грнгораш с моей 6-летней сестренкой Оленькой. Вот общение с ней и стало для меня, наверное, главным лекарством, вернувшим к нормальному общению с окружающими. Мой дядя, Григораш Александр Федорович, был назначен начальником детприемника, мама стала работать в нем воспитательницей, а я пошла в 7-ой класс новосибирской школы, которую успешно закончила в 1946-м году. И о школе, и о Сибири, несмотря на суровые морозы, у меня остались самые теплые воспоминания. Среди моих школьных друзей было много эвакуированных из разных городов нашей страны, в том числе и из Ленинграда. Я подружилась с ленинградкой Ниной Зыскиной, и мы совершали с ней по памяти долгие прогулки по нашему городу. Примечательно, что, уезжая из Ленинграда, мы с мамой убеждали друг друга, что никогда не вернемся обратно, но стоило нам чуть-чуть прийти в себя, и мы начали тосковать по своему городу. Мы вернулись в свою закопченную пустую комнату не сразу: за нее еще пришлось судиться, т.к. в ней уже жили другие люди. На несколько месяцев нас приютили у себя старые и верные друзья Лебедевы. Но эвакуационное удостоверение, сохраненное мамой, стало главным аргументом в судебном процессе, и комнату нам вернули. Это случилось в 1946 году.
В том же году я поступила на филологический факультет Ленинградского Государственного университета и закончив его в 1951-м году, 38 лет преподавала литературу и русский язык в Нахимовском училище.
После капитального ремонта дома в 1973-м году наша большая "коммуналка" разделилась на две отдельные квартиры, одна из которых досталась нашей семье. Мы с дочерью Татьяной живем теперь в нашей бывшей комнате и кухне, ставшей тоже комнатой. Ничто не напоминает о прежнем облике квартиры: окна пробиты с другой стороны, комнаты за счет коридора стали больше. Только капитальные стены остались прежними. Может быть, они помнят, как девочка с отекшим закопченным лицом при свете чадящей коптилки пыталась читать, откусывая крошечные кусочки от тоненькой пластинки хлеба, густо посыпанной солью? Может быть, они помнят и мою маму, благодаря мужеству и стойкости которой, как я теперь понимаю, мы не пополнили число тех, кто лежит в общих могилах Пискаревского и Серафимовского кладбищ.

Опять война,
Опять блокада, -
А может, нам о них забыть?

Я слышу иногда:
«Не надо,
Не надо раны бередить.
Ведь это правда, что устали
Мы от рассказов о войне.
И о блокаде пролистали
Стихов достаточно вполне».

И может показаться:
Правы
И убедительны слова.
Но даже если это правда,
Такая правда
Не права!

Я не напрасно беспокоюсь,
Чтоб не забылась та война:
Ведь эта память - наша совесть.
Она, как сила, нам нужна.

А моя собственная память, как, вероятно, у всех блокадников, чем-то напоминает "неразорвавшийся снаряд".

Он может никогда не разорваться,
О нем на время можно позабыть,
Но он в тебе,
И нет для ленинградцев
Саперов, чтоб снаряд тот разрядить.

Ю.Воронов

27 января 1944 года

За залпом залп гремит салют.
Ракеты в воздухе горячем
Цветами пёстрыми цветут.
А ленинградцы тихо плачут.
Ни успокаивать пока,
Ни утешать людей не надо.
Их радость слишком велика —
Гремит салют над Ленинградом!
Их радость велика, но боль
Заговорила и прорвалась:
На праздничный салют с тобой
Пол-Ленинграда не поднялось...
Рыдают люди, и поют,
И лиц заплаканных не прячут.
Сегодня в городе салют.
Сегодня ленинградцы плачут...
Страницы: 1  2  
0
29.01.2013 19:57:03
НАТАЛЬЯ ВЛАДИМИРОВНА прекрасная женщина и замечательный преподаватель. У нее безупречный вкус, умение привить любоавь к предмету. Это человек высокого духа, безупречного такта, скромности. Настоящая ленинградка, какие остались единицы. Низкий ей поклон и храни ее господь! Выпускник ЛНУ 1968 года Андрей Семин
Ссылка 0
Страницы: 1  2  


Главное за неделю