Дядьку Якума кто-то
— ...Нравятся тебе машины, человек-горошинка? — неожиданно громко спрашивает Соловей.
Он давно прозвал меня так за мой малый рост, но я не обижаюсь: ласкает меня это слово.
— Нравятся. А как же?
— Экий мудрец! А вот мне все иной раз не по душе. Спрашивай, почему, отвечу... Ну? Чего безмолвствуешь?
— Почему?..
— То-то, спросил. А в том дело, человек-горошинка, что такой великий мастер, как Гайдебуллин Якум, по работе тоскует. Понимаешь, охота ему делать машины, работать на них, голова к технике приспособлена, а простора нет... Я вот тоже, может, по работе тоскую. Ты об этом не думал, человек-горошинка? Рабочему человеку что надо? А? Мастерить, рукам дело найти. А мы тут кто такие?
Я молчу. Не знаю, что и ответить. Никогда Соловей не говорил так серьезно и грустно.
Взял меня за подбородок, заглянул в глаза, потом погладил шершавой ладонью.
— Удивляешься? Ладно, берись за свое любимое — строй из песка улицу, дома, проводи каналы... Тут тебе все понятно? —улыбнулся Соловей.
Значит, он просто шутит или подражает дядьке Якуму? Задумавшись, я и вправду начинаю строить из влажного песка домики, прокладывать ходы и улицы.
Почему все же замолк Соловей? Лежит, молча наблюдает за мной,
И вот уже выросли на песке низкорослые домики с причудливыми башенками, вдоль них протянулись тротуар, мостовая.
Жду похвального слова. Но Соловей говорит резко, грубым голосом:
— Сделал? А теперь уходи! Ты мне больше не нужен. Все это мое. Понимаешь? Мое!..
Нет, я ничего не понимаю: ни этого грубого голоса, ни этого свирепого взгляда, ни этих слов. Как это так «его»? Почему? Я же сам лепил город!
Медленно поднимаюсь с песка, не знаю, что мне делать. И так говорит Соловей, в которого я по-мальчишески горячо влюблен! Обида выдавливает слезы, кажется, первые слезы здесь на батарее.
И вдруг Соловей сграбастывает меня своими большими руками, прижимает к груди.
— До чего же ты на братеня моего похож... Эх ты, человек-горошинка. Испугался? А все потому, что жизни не знаешь. А знал бы, понял: не своим голосом я тебе так говорил, с чужого произношу, чтоб разобрался... С тобой, я чаю, можно говорить серьезно?
Я молча киваю головой, и Соловей продолжает:
— Так вот как давеча я с тобой, так с рабочим человеком богач разговаривает: «Ты сделал? Верно. Но на чьей машине, из чьего материала, за чьи деньги? За мои. Для кого же ты, значит, сделал? Для себя?» Шалишь, человек-горошинка, для капиталиста сделал, помещика, царя-батюшки. Не хозяева мы своему труду, рабочие люди. Вот в чем вся беда. Соображаешь теперь? Вот ты улицу смастерил — я забрал. Почему? Да на моей стороне сила. Ты трудился, а я твоим трудом пользуюсь. Понял? Как, по-твоему, справедлива эта жизнь?
Не дождавшись моего ответа, Соловей говорит:
— Не знаешь, горошинка, сказку, как один человек двух генералов прокормил?
И он рассказывает мне удивительную сказку, полную неожиданностей, сказку или правду-присказку про то, что мужик генералов кормит, про то, что рабочий и крестьянин своим трудом держат в сытости всех, кто сам не работает. И получается, по Соловью, что самый главный бездельник— царь. Вот это да!.. Не страшно ли так думать?
— Ума много не надо, горошинка, чтобы догадаться, кто хозяином на земле быть заслужил, хозяином на свете всему должен тот быть, кто трудится, кто сам все сделать может. Рабочий человек.
Я спрашиваю:
— А если рабочий будет хозяином, кто же на него работать станет?
Смеется Соловей, и словно солнышко светит в темный день. Самому вместе с ним засмеяться хочется.
— Экая ж ты еще горошина!.. В том-то и мудрость вся: нужно сделать так, чтобы рабочий человек был и хозяином, и работником. Понимаешь? Какая жизнь-то настанет, когда владыкой мира будет труд! Смыслишь ли? Ни тебе царя, ни капиталиста, ни торговца! Одни рабочие люди: кто землю пашет, кто мастерит, кто строит — все работают. И весь труд — их труд. И все богатство — их богатство. Всему они хозяева и правители.
— Дядя Соловей, это как в сказке, — зачарованно говорю я.
— Ишь ты... Нравится... А коли то не сказка, а правда великая, горошинка, мечта народная?
— А когда так будет, дядя Соловей?
— Вот ведь какой! То слова не допросишься, а то от вопросов отбою нету. Когда, скажи ему!.. Будет, брат Володя. К тому все клонится.
Он молчит долго, сам что-то чертит, на песок ложатся полосы, черточки.
— Дядя Соловей, а ты что делать любишь? — спрашиваю снова. — Ты бы что делал, если б воля твоя? Игрушки на елку выпиливал? Да?
—— Я бы... Я бы красоту земную лепил. В городах статуи ставил. Гончар у нас в деревне был, учил меня. Мастер тако-ой! Всей округе игрушки обжигал, горшки, посуду раскрасивую делал. Он мне говорил: «Ты, Кирилл, Артамонова сын, великим художником стал бы, если б у мамки деньги были»... А что я сейчас могу? Здесь, на батарее, служить, Пуришкевичу тросточку выточить, портсигар, рамочку из дерева раскрасивую? Кто учил Кирилку, Артамонова сына?..
— Да ты не гляди так на меня, горошинка, — уже улыбаясь, спокойнее говорит он. — Один я такой, что ли? Всюду тут мастеровой народ, кругом: и на нашей «Буки», и на «Веди», и на «Глаголе». И «Живете» на том стоит... Только пушки стережем, вся наука наша. От земли оторвали, мастерству не выучили. Хорошо, вот Якум чему-то учен. Да что радости! Разве что тебе на песке чертить может.
Мы молчим. Уже вечереет. Каемка неба становится желто-оранжевой, разгорается золотом, краснеет, как уголь в горне...
— Будет. Будет, горошинка, то время! — говорит Соловей.— Никто не отнимет у человека дело рук его. Все, что придумал, выстрадал человек, в жизнь пойдет. Идет уже в мире борьба за тот простор для рабочего люда, за ту свободу, чтобы легко дышать было всем, кто землю пашет, хлеб сеет, машины делает, металл в кузне кует. И Якум твой — с силою человек. Большой ты уже, Володька, языком попусту болтать не станешь, скажу...
— Что, дядя Соловей? — весь замираю в ожидании.
— За справедливость, горошинка, уже многие люди кровь пролили. И еще много, может, прольют, но добьются своего и свободу завоюют. Никто ее не даст трудовому народу, если он сам не возьмет. Понял? Не понял, еще растолкую. Вот пойди ты, скажем, сегодня в Питер, к Путилову. Слышал небось, есть такой богатей-заводчик, завод его так и зовут — Путиловский, пушки там тоже льют. •Так вот поди-ка ты к нему и скажи. Ну ты ли, я ли, Якум или Прохор, приди и скажи: «Слышь, Путилов, не ты завод построил, не ты работаешь, не тобой богатство нажито. Отдай нам все подобру-поздорову. А сам, если хочешь, стань к станку, трудись, как все». Думаешь, что он тебе ответит?
— Смеяться будет? — говорю.
— Нет, Володька, прошла та пора, когда богатей смеялись над такими словами. Теперь они дрожат от тех слов. И тебя в тюрьму или в петлю за них сунут. Ну, а если уж смилостивятся — в Сибирь загонят. Только весь-то народ ведь не перевешаешь! За народом правда и слово последнее. И есть они, люди такие, которые дело до конца доведут.
Уже совсем темно, и мне не видно лица Соловья. Я только слышу, как он раздумчиво говорит:
— Расти, горошинка. Не сдавайся. В жизнь всматривайся, место свое ищи. Время такое. Жизнь будет тебе открывать свои тайны. А сколько их еще впереди — тьма-тьмущая... Нет, неверно сказал я — свет лучезарный, силища великая в этих тайнах откроется.
Мы поднялись. Идем к батарее.
По берегу навстречу нам, размахивая на ходу тростью, шагает Пуришкевич.
— Беседовали? О чем же?—спрашивает.
— Обучаю, ваше благородие, мальчонку смыслу жизни. Строить все пытается, целую улицу выстроил на берегу в песке морском.
— Недурно, — говорит Пуришкевич. Он, видно, в хорошем настроении. Это не часто у него. — На песке? Недурно, — повторяет он. — Может, вырастет, дураком не будет.
Сказал и пошел своей дорогой.
Соловей тихим взволнованным голосом бросил вслед:
— Ничего... Еще строить будет, и не на песке. Сначала только вот ему разрушать придется, господин Пуришкевич, ваше благородие!..
...1914 год. Война. И как-то по-новому видится мне все окрест на нашем маяке Пакерорт.
Маяк Пакерорт. Иллюстрация из рукописи
Все время думаю, какими же мы кажемся издали? Хочу представить себе, что видит и думает о нас враг?
Огромные валуны, как скалы прибрежные, камень на камне, гранит, и снова камни поменьше. Батарея наша находится высоко. Говорят, у нас очень ответственный участок обороны. А вся батарея с виду — мелкий кустарник на берегу, все четыре орудия глядят в упор на врага, готовые к бою.
Подходят подводные лодки, чуть постреливаем. Больших боев нет у нас. Но хоть мы почти не стреляем, матросы живут тревогой: плохие вести идут с фронтов. Ругают в землянках царя, царицу, разносят Гришку Распутина, который, говорят, во дворце воду мутит. Не щадят и министров. А все-таки толком не пойму, кто виноват.
Якум рассказывает, что народ по России волнуется: надоела война, гибнут люди. Зачем? Голодно в деревне, работников нет. На заводах в Питере бастуют...
И вдруг валом девятым в штиль — революция! Узнаем— «свергли в Петербурге царя...»
Непонятные, волнующие слова набегают быстрее, чем волны на морской берег: Михаил отрекся... Установлено Временное правительство... Образованы Советы рабочих, крестьянских и солдатских депутатов...
— А матросских, дядя Якум?
— Солдаты, матросы и есть рабочие и крестьяне! Не графья же!—отвечает. — Правильно сказано: «Вся власть Советам!» Только завоевать ее еще надо...
Однажды говорит:
— Все понимать ты теперь должен. Запомни, присягу будешь давать — это ведь народу на верность клятва... В ту пору исполнилось мне уже 17 лет.
Продолжение следует