Его потертое лицо становится грустным. Да, Крамской тоже бывало вспоминал свою молодость, становилось грустно. Но сегодня он не расположен грустить.
Вадим, вздохнув, продолжает:
— И вот, когда тебя одолевают воспоминания, ты н-начинаешь разыскивать старых, давно тебя забывших друзей. Сплошь да рядом р-раскаиваешься — ты знал, скажем, Ваську Пяткина, голоштанца-студентика, с которым за бутылкой ж-жигулевского пива вел горячие споры о том, м-мещанство ли носить галстук и как надо любить — с черемухой или без черемухи, а теперь встречаешь насупленное млекопитающее, помыкаемое своей мастодонтоподобной супругой — какая уж тут черемуха! И пиво ему запрещено, у него уже был один и-инфаркт и он ожидает второго, и служит он в каком-то скучном учреждении с н-непотребным названием «Главправсроп». И тебе больше не о чем с ним говорить, его мысли плоски, как доски стола, а душа стала с-сусличьей. Или помнишь Барцева? Какой парень был! Мы с ним в одном доме в-выросли. Он и тогда п-пописывал в «Вечернюю Красную» да в «Резец». Литератор... Вознесся! Встретил — почти меня не узнал. А встречаю на приеме в Кремле, удивляется: «А ты как тут очутился?» Словно ему это по штату положено, а мне — н-нет. — «Так же, говорю, как и ты». — «А, так это ты и есть наш советский Растрелли?! — сообразил наконец. — Вот не предполагал! Очень рад!» Даже в гости к себе пригласил. Жена, дача в каком-то ф-фантастическом стиле, три собаки, забор в два человеческих роста — от прежнего Костьки ничего не осталось. Сибарит! Кажется, только мы с тобой прежние и остались — Вадимка да Юрка! Да еще, помнишь, подводник был, Митя Кузьмин, душа человек?
— Он погиб.
— Знаю. Узнал — аж всплакнул. Разлив, дачку его, граммофон на террасе, л-лодочку у крыльца вспомнил. И сестренку, такую воздушную... Л-леночку... Чайка чеховская... Подумать только — стала з-знаменитой актрисой. Одолели меня как-то призраки
Крамской хотел было возразить, что Вадим не откликнулся и на первое поздравление, но смолчал. А Суматошин умолчал, разумеется, как он, узнав, что Крамской где-то плавает в чине всего только капитана третьего ранга, решил, что отвечать на поздравление не стоит.
Крамской поинтересовался, где теперь Леночка.
— В Ленинграде. Не то в Большом драм-матическом, не то в Новом, а может быть в Малом, не помню. А ты, я вижу, без двух минут адмирал? И вдобавок — еще депутат... И вижу, ты так больше и не женился? А я бываю в Москве у твоей бывшей... у Л-Любовь Афанасьевны. Ее Федя писал обо мне небольшую книжицу.
— О тебе уже пишут книги? — почти не удивился Крамской.
— Ну, я не М-Монферран и не Казаков, но тоже не л-лыком шит. Даром кругляшек ведь не дают, — скосил он глаза на три лауреатские медали на лацкане пиджака.— И женат уже в третий раз... Она — молодая киноактриса, все время где-то снимается, то в Одессе, то в Ялте, то в Киеве, то на фестивале в Каннах, то в Карловых Варах, в Венеции — так и живем... на расстоянии, п-понимаешь, живем... Н-да!
Он вздыхает. И сразу лицо расплывается в улыбку:
— Как приятно сидеть у тебя, снова пить с тобой кофе... А ведь пили когда-то ячменный, бурду, с удовольствием пили! Эх, Васильевский остров, Петроградская сторона, Тучков мост, золотые дни молодости!.. А тут ч-чудесный маленький городок и готика, готика, готика... Ты чувствуешь готику?
— Я не знаю, как можно чувствовать готику. Она мне нравится...
Да, прошло много лет с тех пор, как они бродили по Ленинграду и любовались ростральными колоннами, аркой Главного штаба, Александрийским театром, восхищались Исакием и Адмиралтейством, затевали бесконечные споры о Зимнем дворце. Теплое чувство к другу юности вспыхнуло и захватило Крамского. В потертом лице Вадима вдруг проглянул восторженный Вадька, Вадимка, строивший тогда лишь воздушные замки и ходивший в залатанных на сиденье штанах. И начался тот разговор, который бывает между давно не видавшимися друзьями, когда хочется рассказать обо всем, что пережито за годы разлуки, и когда удивляешься, почему столько лет не встречались, когда могли бы в любую минуту друг друга найти. Кофе остыл и был вновь разогрет. Старик на коврике у кровати спал, всхлипывая во сне, часы отбивали четверти, а они, перебивая друг друга, вспоминали товарищей, которых давно нет на свете, девушек, что давно уже состарились — стали бабушками, друзей, живущих где-то очень далеко, о себе не подающих вестей. Глаза заблестели и то и дело наполнялись слезами — эх, Васильевский остров, Васильевский остров, Нева, Тучков мост, Петроградская сторона!
Растроганными застал их Глеб.
Старик проснулся и зарычал.
— А, юный бонвиван! — вскричал Суматошин. — Отдыхаешь у отца от безделья?
— Я не бездельничаю, Вадим Петрович, — возразил с достоинством Глеб. — Я с репетиции. Тузенбаха играю в «Трех сестрах». И говорят, у меня — талант. Подумываю о театральном институте.
— То дипломат, то актер! И шарахает же тебя, б-батенька, из одной крайности да в другую. Ты воздействуй на него, Юра. Мать-то его распустила.
Неприятно, но Вадим говорит жестокую правду.
— Ты нигде не остановился, Вадим? — взглянул Крамской на часы. — Я тебе постелю на диване.
Пронзительно прозвенел
— Погоди, Глеб, я сам. Крамской слушает, — сказал он в трубку. — Приветствую, товарищ Отс. Да. Слушаю. Да. Да...
Он слышал глуховатый голос секретаря горкома: на маленьком островке тяжело заболел ребенок смотрителя маяка. На море — большое волнение. Моторный бот захлестнет. Мы просим вас перебросить хирурга на остров.
—— Доставьте врача немедленно к пирсу, — сказал Крамской. — Перебросим в два счета. Благодарить не за что, товарищ Отс. До свидания.
Он набрал номер и, когда к телефону подошел Щегольков, приказал:
— Пойдет Коркин. Доложите о выполнении.
Хэльми — в пустой кают-компании, одна. Сильно качает, в буфете позвякивает посуда. Вместе с переборкой кренит картину в белой лакированной раме. Картина аляповата: море слишком зеленое, пена слишком уж белая, тральщик режет слишком крутую волну.
Послали Хэльми, больше некого было послать. Один хирург — в Таллине, на съезде врачей, другой — сам болеет. Она осмотрит ребенка, перевезет в город, в больницу.
Выдержит ли он переезд по бурному морю?
Странно устроена жизнь: только что она была с Мишей в клубе, Миша играл на пианино веселую песенку, они танцевали.
За стеной репетировали любители и кто-то металлическим голосом, словно дрова топором рубил, говорил о любви, и казалось, он уродует теплые искренние слова большого писателя и опошляет само слово «любовь». Другой сердито его оборвал: «Никуда не годится. Неужели вы никогда не любили? Представьте, что она для вас — все. Повторите, пожалуйста...»
И Миша сказал:
— Вот меня бы туда! Ну как можно так ненатурально объясняться в любви?
На днях он стал ее мужем. Они счастливы беспредельно. Свадьба была очень скромной. Приехал отец из Таллина, пришли Лайне, несколько врачей из больницы, три офицера — Мишины друзья. Теперь у Миши есть дом. У них маленькая, уютная комнатка возле ратуши. Крамской прислал ей цветы с пожеланием счастья. Все было хорошо.
Омрачила было радостный день встреча с университетской подругой, шарахавшейся с факультета на факультет — с медицинского на физкультурный, с физкультурного на филологический. Эта Моника считает себя неотразимой красавицей. Она пришла раньше других гостей — с тремя цикламенами, завернутыми в серебряную бумажку, оглядела комнатку, брезгливо поморщилась, увидев Мишин портрет на столе. Сказала осуждающе и презрительно:
198
— Нынче, знаешь ли, дружба народов — не в моде. Русским нечего делать в Эстонии. И ты, эстонская девушка, выходишь за русского... удивляюсь...
Хэльми бросило от негодования в жар. Этот неудавшийся медик, посредственность, именующая себя поэтессой, учит ее, Хэльми, жить!
— Ты пришла, чтобы повторить то, что подонки малюют по ночам на заборах? — вскричала она. — Дружба народов не в моде, русских вон из Эстонии... Ты — не эстонка. Твой отец бежал к нам от революции из России. А чей хлеб ела ты в Ярославле во время войны? А что бы было с нами со всеми, если бы русские нам не вернули родную Эстонию? — Она широко распахнула дверь: — Уходи. И чтобы я больше тебя не видала.
Моника, передернув костлявыми, худыми плечами ушла, пробурчав, что ее ноги больше в этом доме не будет.
— И слава богу! Экая гадина! И я еще сидела с нею рядом на университетской скамье!
Хэльми выбросила ее цветы в мусорный ящик — они жгли ей руки. Руки вымыла мылом.
Пришел Миша с друзьями. Он сразу заметил, что что-то произошло; спросил:
— Что с тобой, рыбка?
Она не хотела его огорчать, рассмеялась, сказала, что ничего не случилось. Пустяки, немного пирог пригорел.
Мишины друзья были такие милые, они так радовались их счастью, и ни один из них никогда не сказал бы, что русскому не надлежит жениться на эстонской девушке — нет!
А когда все ушли, откуда у застенчивого и молчаливого Миши нашлось столько слов... Она поняла, как он любит, как он любил ее все три года...
— Ты о чем задумалась? — спросил Миша в клубе.
— Да так, ни о чем...
— Может быть, тебе кажется, что ты совершила ошибку?
— О
Тут за нею пришли, и Миша забеспокоился:
— Ты на чем пойдешь?
— Не знаю... на шхуне, на шлюпке, моторке.
— В море сильно болтает.
— Я — морячка! — сказала она.
— Знаю, рыбка моя, знаю.
Он расцвел, подойдя к телефону и узнав, что она пойдет на «Триста третьем». Теперь все будет хорошо.
И она вдруг встретила Фрола — вот чудеса, встретить старого друга в такой обстановке, ночью, при выходе в море...
Глухо гудят моторы и позвякивает посуда в буфете.
Ее не укачивает. Другую бы в миг укачало. А укачавшийся врач — куда он годится? Он просто смешон...
Во рту скверно, как будто поела мыла. Ничего, теперь уже недолго.
Кто-то громыхает по трапу, в кают-компании появляется матрос с мокрым лицом.
— Товарищ лейтенант спрашивает, как себя чувствуете? Беспокойная погода. Может, чайку? Нет, чаю она не хочет.
— Поблагодарите товарища лейтенанта. Скоро приедем?
— Так точно, придем через пятнадцать минут.
Завывает ветер.
— Пожалуйте, прибыли.
Продолжение следует.
Верюжский Николай Александрович (ВНА), Горлов Олег Александрович (ОАГ), Максимов Валентин Владимирович (МВВ), КСВ.
198188. Санкт-Петербург, ул. Маршала Говорова, дом 11/3, кв. 70. Карасев Сергей Владимирович, архивариус. karasevserg@yandex.ru