И в очках было тяжело писать — буквы спотыкались как пьяные. Юрий Михайлович знал, как расстроится Леночка, если увидит, что он занимается тем, что ему строжайше запрещено. Но все было тихо, Леночка спала. И Юрий Михайлович торопливо писал — о том, что считал необходимым рассказать молодежи...
...За окном уже начинало светать, и море стало молочно-белым, с розоватым отливом, когда Крамской вернулся в спальню. Буян похлопал хвостом по коврику. Юрий Михайлович лег возле ничего не подозревавшей жены. Теперь он сразу заснул — воспоминания больше не мучили — и проснулся, когда уже ярко светило в окна осеннее солнце. Буян радостно уперся хозяину лапами в грудь, попытался лизнуть в лоб, в нос, в ухо и повизгивал от восторга, а Леночка давно уже приготовила кофе. Она сказала сконфуженно:
— Я очень виновата, Юра, перед тобой. Наступила нечаянно на очки, они хрястнули, ну и... теперь придется тебе потерпеть, пока мы не съездим в Таллин...
— Пойдем, Буян, прогуляемся, — говорит Крамской, выпив кофе.
Пес приносит в зубах поводок.
Еще лиловеют флоксы, мокнут под мелким дождем
— Зайдем-ка к Желчному Старику, Буян. На сей раз Хаас встречает гостей неприветливо:
— Зачем вы пришли, капитан? Полюбоваться, как я сижу здесь, старая, никому не нужная рухлядь, в своем «кикитоле»? Пьянчужка меня одолел, невзирая на все ваши хлопоты. Председатель сказал, что бригада в колхозе могла бы перевыполнять план... если бы не я; им помеха в колхозе такой инвалид. И он посадил на мое место Бруно, своего недоросля. Пятый год в шестом классе!
Цвет лица Желчного Старика нынче ужасен. Наверное, от обиды и огорчения разлилась желчь.
— Я пойду, выясню...
— Никуда больше вы не пойдете, капитан! Хаас кончился. Его удел теперь сидеть и покачиваться, сидеть и покачиваться (старик сильными руками раскачивает свое кресло-качалку) и наблюдать в окно, как кретин выгребает мой, Хааса, улов... Конец всему, капитан! Черт побери, где эта бестолковая Элли?
— Я могу вам помочь чем-нибудь?
— Ничем. Лучше вам просто уйти. Ненавижу весь человеческий род! На словах вы все добренькие.
— Я вас тоже обидел чем-нибудь, Хаас?
— Уходите.
Крамской ушел, жалея Желчного Старика. Невеселая у него жизнь. Никого рядом. «Может быть, и я стал бы таким же желчным, озлобленным стариком, уйдя с флота, если бы не было у меня Ростислава и Леночки?»
Крамской идет под дождем, опираясь на палку. Буян бежит впереди. В пелене дождя все серое — и берег, и низкие облака, и шхуна, пробирающаяся на лов... и дома, и сады, и мокрая прибрежная дорога...
Навстречу в плащах с капюшонами идет пограничный патруль. Прибитый дождем песок обнюхивает мокрый настороженный пес... Это уже не Мудрый — Мудрый списан со службы; его все-таки пожалел капитан, взял к себе; теперь Мудрый стал для его детей лучшим другом. Новый пес — Гром. Ему два с половиной года, и у него вся жизнь впереди.
Пограничники здороваются с Крамским молодыми, веселыми голосами. Он недавно был у них на заставе, рассказывал о моряках Балтики, о войне...
Буян задирает Грома заливистым лаем, но Гром лишь презрительно ворчит: «Лезет, дурак, когда я — на работе».
Чем помочь Желчному Старику? Поругаться с председателем? Воззвать к его лучшим чувствам? Его лучшие чувства утонули в бутылке. «Пьянчужка» — назвал его Желчный Старик. Но почему же колхозники терпят пьянчужку? Главная беда в том, что формально-то председатель прав. Желчный Старик — инвалид. Если в море застанет рыбаков шторм — он ничем не поможет товарищам. Пожалуй, даже станет обузой. Закон — на стороне председателя. А если говорить о человечности?
Перед обедом у ворот остановилась кофейного цвета «
— Елена Сергеевна, голубушка, все такая же стройная, годы вас не берут! — раскрыл объятия Криволепов и троекратно облобызал ее. — Вот, случайно узнал от этого юного дарования (кивок в сторону Инны), что вы проживаете в сей поэтической глуши, забрал молодоженов в машину — и к вам! К вам, голубушка, повидаться. Ну и красотища у вас! — оглядел он астры и флоксы.
— Я очень рада, что вы приехали, дорогие, — обняла Елена Сергеевна Инну и Глеба. — Входите, входите в дом. А вот и отец возвращается. .
Буян лаял и рвался со своего поводка.
— Глеб, Инна? — обрадовался Крамской. — Вот молодцы, что приехали! Я соскучился...
Он обнял их. Буян прыгал, пытаясь лизнуть в лицо Глеба.
— Юра, познакомься, — сказала Елена Сергеевна.— Мой старый друг, Феоктист Феофилактович Криволепов. Помнишь «Нору»? Он ставил.
— И многое другое, и многое другое, — подхватил режиссер. — Еленушка, голубушка, вы просто мину под
— Но все же утешились?
— Такой, как вы, все-таки не нашел. Эрзацы! Эрзацы! Отсутствует святой трепет перед великим искусством! В театр идут, как на службу. Не в храм! На часики все поглядывают. Как бы пять минут лишних не прорепетировать. А мы, бывало, и на ночь на репетициях застревали! Новаторы тоже у нас завелись. Штучки-дрючки, кривые помостики, всякие там слуги просцениума, выходы в публику и на публику. В мое время подобное бывало лишь в кабаре! Да-с! Так это вы, значит, — обратился он к Крамскому, — похитили нашу Еленушку... Счастливец, я вам скажу!
— Я в этом нисколько не сомневаюсь, — улыбнулся Юрий Михайлович.
Ему нравился этот толстый старик говорун.
— Прошу в дом... Глеб, Инна, что же вы? Идите, располагайтесь.
Вскоре все сидели за столом на террасе, и Криволепов рассказывал об авариях, которые он претерпел на своей «Волге», о пьесах, все подряд аппетитно ел, восхищался морем, домиком, который называл «коттеджем», и расспрашивал Елену Сергеевну про народный театр («Люблю самодеятельность! Гамлета играет санитар госпиталя, Офелию — регулировщица транспорта»). В его словах не было и тени насмешки.
Юрий Михайлович нечетко, словно в дымке, видел лицо режиссера, но запомнил умные живые глаза, до синевы выбритые щеки, густые черные брови, седую гриву волос. Инна была очень хорошенькая с распущенными по плечам волосами, а Глеб — Глеб возмужал, окреп. Выглядит он хорошо. Счастливы ли они? Крамской пытался разглядеть их лица. «Да, по-видимому, счастливы, — решил он, заметив, как Инна погладила руку Глеба, когда брала от него тарелку. — Ну что ж. Ни пуха им, ни пера! Глеб работает. Инна начинающая актриса, в театре получает гроши. Надо подбросить им малую толику. Они молодые. Хочется одеться получше и помоднее...»
Режиссер был очень оживлен, хвалил ватрушки и чай, пил коньяк, вспоминал успехи спектаклей с Еленой Сергеевной Кузьминой (всегда «аншлаг»), говорил, что поставил «Сына», ставит «Стряпуху замужем», на роль стряпухи отстоял юное дарование (кивок в сторону вспыхнувшей от удовольствия Инны), хотя на эту роль претендовали...
— Старухи, — подсказала Инна, и в глазах ее засверкали злобные огоньки.
— Ну, это как сказать и с чьей точки зрения, — возразил Криволепов. — Для вас, детеныш, тридцать пять лет — уже старость, для нас, стариков, — невозвратная молодость. Вам талант, видно, дан от рождения, вот вы и в двадцать нравитесь публике. В вашем возрасте надо много учиться... Уж очень у нас быстро, знаете, нынче: пришел из училища — давай первые роли, сыграл в одной, в двух, в трех пьесах — заслуженного гони! Я, милые мои, народного едва на седьмом десятке осилил. Благодарю за угощение, хозяева. Не пойти ли нам в сад, поразмяться?
Молодые ушли в лес, поискать грибов. Елена Сергеевна с режиссером вышли в сад, спускавшийся к бухте.
— Декорация, ну прямо-таки декорация! — не переставал восхищаться Криволепов.
Дождь перестал. Стояла тишина. Был слышен негромкий разговор рыбаков на дальнем причале. Золотые березы и клены казались нарисованными на фоне серого неба.
— Когда вы покинули нас, дорогуша, я подумал было: не опрометчиво ли вы поступили? — говорил, прохаживаясь по дорожке, усыпанной желтой прелой листвой, Криволепов. — Теперь я вижу: вы не ошиблись. Покой-то какой, покой, а? Гладь морская, березки в золоте, все для души... И семья. Семья у вас есть, матушка. А у меня — нет... Я, как старый дуб, растерявший листья. Упустил все, что в руки плыло! Да, упустил! Теперь остался один. Театр — мой дом и семья. Есть в нем отличные люди, есть и нравственные уроды, ну, как в каждой семье. Многое не по мне. Ленушка, многое не по душе, но без театра — нет жизни! Юрьев-то, помните, учитель ваш, чувствуя близкую кончину свою, собрал последние силы, приехал в театр, велел поднять занавес, встал на колени на сцене — на ней он сыграл десятки ролей, его навеки прославивших, — и попрощался с театром. — Криволепов достал большой белый платок и вытер слезы. — А балетмейстер один наш после премьеры вышел, раскланялся, ушел за занавес; публика рукоплещет, вызывает, а его — уже нет... На боевом посту умер, в театре. Вот и я надеюсь умереть на посту, а не доживать свой век в ветеранах сцены...
Они сидели на скамейке у моря, и то один, то другой мокрый лист падал к ногам. Говорили о народном театре, о том, что Елена Сергеевна собирается ставить. И о театре, в котором когда-то она была «первой величиной», по определению Криволепова.
— Неужели вы, голубушка, так-таки навсегда сцену покинули? — сетовал Криволепов. — Я понимаю: народный театр, режиссура, все это хорошо... Но разве вам никогда не взгрустнется, не вспомнится, как любили вас зрители, как плакали, потрясенные вашей игрой?
— Все это уже в прошлом, дорогой. Не скрою, первое время мне очень не хватало театра и всего, что с ним связано — репетиций, спектаклей, просмотров, рецензий и отзывов зрителей. Только первое время... Потом я смирилась. Я спросила себя: что мне в жизни дороже? Раньше казалось — сцена. Теперь я уверена — Юрий. Он мне дороже всего. Я нужна ему. Каждый день, каждый час. Ему тяжело; в одиночестве он все время задумывается. Вы знаете, о чем он задумывается. Я прилагаю все силы, чтобы ему было легче, А театр обойдется и без меня.
— Едва ли!
— Есть молодые. Например, Инна, Когда я с ней репетировала роли, она подавала большие надежды. Мне она чем-то напоминает меня в молодости.
— Ну уж нет, матушка, и не сравнивайте...
— Почему? — удивилась Елена Сергеевна.
— Вас я помню совсем девочкой, начинающей. Вдохновение видел в ваших глазах. Вдохновение и беззаветную преданность любимому делу. Театр был для вас всем. Вас не заботило, что в конце месяца не хватало на обед денег, что вы не могли одеваться, как подобало бы, с точки зрения мещан, уже известной актрисе; в душе вашей горел огонь самопожертвования. А сия юная особь — из молодых, да, сказал бы я, ранних.
— Что вы Феоктист Феофилактович?
— Утверждаю сие, дорогуша. Один в летах адмирал, к тому же женатый и дочь свою недавно выдавший замуж, еле от сего дарования вырвался. Сообразил вовремя, что жена — с комсомольских лет боевая подруга... А то бы — погиб. Эти нежные, выхоленные ручки — цепкие...
— Но Глеб...
— Что Глеб? Ваш Глеб, как видно, ее уже не устраивает. На меня, раба грешного, нынче направлен огонь артиллерии...
— Не смешите, Феоктист Феофилактович! Вы — и Инна?
— А что ж? — приосанился Криволепов. — Я еще о-хо-хо! И пожалуй, сдамся. Я ведь, голубушка, сластолюбец.
— Наговариваете на себя, Феоктист Феофилактович! Как не стыдно!
Продолжение следует.
Верюжский Николай Александрович (ВНА), Горлов Олег Александрович (ОАГ), Максимов Валентин Владимирович (МВВ), КСВ.
198188. Санкт-Петербург, ул. Маршала Говорова, дом 11/3, кв. 70. Карасев Сергей Владимирович, архивариус. karasevserg@yandex.ru