Видеодневник инноваций
Подлодки Корабли Карта присутствия ВМФ Рейтинг ВМФ России и США Военная ипотека условия
Баннер
Мобильный комплекс освещения надводной обстановки

Комплекс освещения надводной
обстановки "Онтомап"
сделали компактным

Поиск на сайте

Глава 3

предположении штурман Костя Овчинников. Не то что в пеленках, самостоятельным рабочим у огромного заготовочного станка на бывшем заводе Леснера, что на Сампсониевском проспекте, не подозревал я о существовании должности вахтенного начальника.

Но окончательно сухопутным человеком я бы себя не назвал. Во-первых, такое незначительное событие, как мое рождение, произошло в очень морском городе — Петербурге; во-вторых, оно пришлось на пору — это был 1906 год, — когда начала осуществляться программа восстановления мощи русского флота, утерянной в Цусиме и Порт-Артуре. Увеличивалось не только число вымпелов, корабли одевались в первоклассную обуховскую броню, оснащались совершенными машинами, вооружались дальнобойными орудиями путиловского производства. Вот-вот готов был разрезать морскую волну самый быстроходный в мире миноносец «Новик» и его многочисленные корабли-братья, готовилась к ходовым испытаниям серия подводных лодок, окрещенных «Барсами». В расцвете сил находился многогранный талант русского ученого-кораблестроителя Алексея Николаевича Крылова. Его теория остойчивости корабля, математические расчеты по различным системам, изобретения охватывали проблему в целом и являлись непревзойденными. Нерусский военно-морской мир насторожился. И наконец, в-третьих, мой отец был топографом.

Ну, и где же, спросите, в перечисленном хотя бы косвенное мое отношение к морю, тем более что первые два обстоятельства к моей особе никак не прикасались.

Попробую доказать обратное, опровергнуть ваши сомнения, основываясь, естественно, на третьем, самом объективном для меня обстоятельстве — на специальности моего отца.

Отец служил топографом и по роду своих занятий подолгу находился в разъездах. Кавказ, Крым и совсем уж неведомый нам с братом Туркестан были краями, на которых отцом проводилась съемка местности. Следовательно, топография — это почти что штурманское дело на суше: та же прокладка курса человеку и его нуждам. Истосковавшись по дому, отец, высушенный и вычерненный жгучим среднеазиатским солнцем, иссеченный ее песчаными суховеями, пронизанный ее терпкими запахами, не исчезавшими даже в долгом пути назад, — ну, чем не моряк, возвращающийся из кругосветного плавания? Отец, как и все моряки, был неистощим в красочных рассказах, не уставал в играх с нами.

— Ну, ребятки, а сейчас мы с караваном «кораблей пустыни» — верблюдами — двинемся в дальний путь...

Дорога — кладезь знаний, во всяком случае, географических, а это уже немало для того, чтобы стать моряком.

Впереди нашего каравана, как корабельные склянки, позванивал медный колокол на шее флагманского верблюда. Без сумерек падала на нас туркестанская густо-синяя ночь, над ее пологом одновременно, как по команде, зажигались яркие, неестественно крупные звезды. И тут же степь, только что казавшаяся безмолвной и безжизненной, оглашалась десятками, даже сотнями самых разнообразных голосов, живых писков, от которых тоскливо плакали шакалы. Шумно выдыхая через ноздри струи воздуха, жались друг к другу обычно независимо гордые и оттого выглядевшие злыми верблюды.

— Сюда, сюда, ребятки, на кошму. Овечья шкура отпугивает тварей — скорпионов, фаланг, пауков-крестовиков, — шептал нам отец, проверяя наше воображение, а заодно и выдержку.

Я боялся, но мне ни за что не хотелось прерывать наше путешествие и оказываться дома, в маленькой комнате на петербургской окраине. Без искр и дыма, плотным клубком горел костерок из мелко нарубленного саксаула, над огнем варился кок-чай. Совсем рядом, но из-за темноты невидимые, караванные погонщики что-то говорили своему аллаху:

— Ал-лла-бием-алла...

Потом мы ели вкусные пресные лепешки, запивая их жирным и густым чаем.

А еще бывает, как говорил отец, в туркестанской степи такое: закрутит вдруг на ровном месте тонкой хворостинкой ветерок. Такой он весь легонький, пушистенький да ласковый, и силы-то в нем, кажется, никакой, и весь-то его ладошкой прихлопнуть можно — накрыл и нет ветряного вьюна. Из озорства накроешь, а он невидимо и неслышно отскочит, будто дикий котенок, и знай себе вьется, вбирая в свои упругие струйки соринки, пылинки, а то и что покрупнее. И вот уже не вьюн, а трехметровая юла, бешено крутящаяся, вовлекшая в выстрел вверх столб пыли и камней, неведомо где собранных. Не то что ладошкой — стальной плитой тот выстрел не прикрыть. Это — пляшущий смерч, он может взвить к небу овцу, даже верблюда, закружить их там, а потом безжалостно сбросить на землю...

Но наступало утро и наш караван рано или поздно достигал мечту путешествующих в Туркестане. Сначала это зеленый оазис с родниковой водой, а потом и город, взметнувший в синее, без облаков небо пики минаретов. Конечно, нас встречали истошные, непереводимые крики ишаков, и, как полагается, мы располагались в живописном караван- сарае.

Пестр и громок восточный город.

Кричат лудильщики и медники, муэдзины и разносчики воды; бьют в глаза пронзительно-белые и ядовито-зеленые чалмы, полосатые халаты, подпоясанные особым манером скрученными платками; пестрят, качаясь, как цветы под ветром, тюбетейки в своем разноцветий; бронзовые от хны и специальной черной сажи бороды, оранжевые дыни в клетчатых трещинах, развалы арбузов... Все в восточном городе звонко, красно и душисто, как может быть в восточном городе и ни в каком другом. И хотя я его представлял с отцовских слов и представление это было на расстоянии в шесть тысяч верст от меня, все равно красоты восточного города запомнились мне на всю жизнь.

Точно так же я побывал у пронзительно-синего, как и среднеазиатское небо, Черного моря.

По рассказу отца, это произошло в мае 1840 года.

Вместе с горсткой пластунов из войск героя Отечественной войны 1812 года генерала Раевского мы защищали от злых и коварных мюридов черноморский форт Псезуапе.

В перерывах между перестрелками мы, как и наши противники, с надеждой оглядывали бескрайнюю морскую чашу. Чья помощь придет оттуда раньше: русская эскадра к нам или турецкая к ним? И вот на линии горизонта проступило несколько точек. Они увеличивались, растягивались в боевую цепь, белея парусами. Кто под ними, наши или турки?

Затихло все, даже, казалось, звонкий горный ручей притих.

— Ура-а! «Силистрия»!

— Ура-а-а!

Флагманский линейный корабль под командованием капитана первого ранга Павла Степановича Нахимова первым входил в бухту, окутанный вспышками от орудийных выстрелов.

Отданы якоря. Пришедшие нам на помощь корабли Нахимова, рассеяв в море турецкую эскадру, приступили к высадке десанта, переброске на берег орудий, горных единорогов, провианта и всякого армейского имущества. Засновали по бухте лодки, баркасы, плоты, морское прибрежье огласилось множеством звуков, команд, вскриков и призывов, чем характерна всякая переправа через водное пространство. Осаждающие форт мюриды спешно покидали свои выгодные позиции и уходили в горы...

Короче, отец, разбудив во мне художественное воображение и обеспечив его «выходы» на много лет вперед карандашами, бумагой, красками и кистями и даже холстом, отдал меня вслед за старшим братом учиться в... Коммерческое училище.

Училище было создано у нас в Лесном заботами и поддержкой двух петербургских институтов — Политехнического и Лесного. Ученые шефы рассуждали на этот раз очень просто: не обнаружат выпускники в себе коммерческой жилки, станут студентами облагодетельствовавших их институтов. Из этих же соображений многие из ученых мужей и детей своих отдали в училище и сами стали преподавать в нем, чем оно и отличалось от подобных учебных заведений в Петербурге.

Училище располагалось в огромном деревянном здании, бывшей богатой даче, откупленной земством у разорившихся владельцев. Она стояла в середине большого запущенного сада. От ворот к парадному входу шла широкая аллея. Зимой, когда от разгребаемого с аллеи снега образовывалось два высоченных снежных вала, она превращалась в нейтральную территорию, а валы в воображаемые крепостные редуты. Как на прославленной Шипке. В перемены разгорались настоящие снежные баталии. Что ж тут особенного, скажите? В какой школе не играли, не играют и не будут играть в снежки, не строить снежные крепости и не штурмовать их — был бы снег! Так-то это так, но все равно у нас, в Коммерческом училище в Лесном, снежные сражения были не обычными, хотите верьте, хотите нет. Это, наверное, потому, что нашим Скобелевым, самым неистовым бойцом, ведшим вперед обе противные стороны, был директор, профессор-химик из Лесного института Геннадий Николаевич Боч.

И теперь, через шесть десятков лет, когда забываешь иногда то, что происходило час назад, я отчетливо помню училищные баталии, смех товарищей, их азарт. И Геннадия Николаевича. Правда, вспоминается, что он никогда и ни в кого снежком не попал. Залепленный нашими снежными шлепками, порывисто вскакивал он на бруствер и призывал:

— «Вперед, друзья, без страха и сомнений!»

И кричал «ура-а!» не тише нас, подготовишек, и бежал к входу, чтобы через несколько минут войти в химический кабинет и произнести:

— Ну-с, мои юные слушатели, не знаю, право, что вам говорил о происхождении земли и жизни на ней батюшка, ссылаясь на авторитеты святых апостолов Матфея и Иоанна, но мы сейчас постараемся вместе осмыслить Закон сохранения веществ...

Были и другие колоритные преподаватели, как, например, «Дважды француз», по преподаваемому предмету и национальности, но почему-то Алексей Алексеевич Дельбари. Это был старый, но по-молодому в густом и упругом волосяном обрамлении, человек, до определенной поры угрюмо и бесстрастно вбивающий в нас французские слова и целые абзацы из непонятных нам книг. Но вот на наших же глазах произошло самое настоящее превращение.

В день отречения царя Николая Второго от престола на общем училищном сборе нам без домашних заданий объявили три каникулярных дня. Это было здорово! Восторженное море ученических голосов встретило директорское объявление, не очень-то вникая в первопричину его.

Тут же, за ступенями парадного крыльца, преобразились наши старшеклассники: все они, вдохновленные свободой, расстегнули верхние крючки шинелей, а распахнувшись, залихватски подняли воротники, приобретя воинственно-наступательный вид. Кое-кто принес в ранцах и специально переломленные в тульях фуражки. Нахлобученные к переносице, фуражки придали фигурам еще более решительный и грозный вид. Старшеклассники были возбуждены так, будтр без их смелости и отваги не произошло бы то, о чем объявлено было на училищном сборе.

— Долой!

— Долой!

Честно говоря, мы не совсем соображали, что именно надо вымести на свалку истории и какое к этому имело отношение действие по замене теплых шапок на холодные фуражки. Но мы тоже кричали «долой!» и расстегивали шинелишки.

Ватага боевых старшеклассников, как никогда сплоченно, двинулась туда, где были расположены присутственные места нашей петербургской окраины.

Директор Боч, не останавливая их, задумчиво глядел им вслед, машинально жестикулируя пальцами, будто готовился к дирижерскому выступлению. О чем он думал, старый ученый? Догадывался ли, что его воспитанники, которым он старался привить максимум добродетели, летели туда, где рождалось доселе неведомое? Наверное, не до конца догадывался.

— Революция!

— Да здравствует революция!

На шинелях старшеклассников, на распахнутых, несмотря на пронизывающий февральский ветер, отворотах их вспыхнули алые банты.

— Долой!

— Долой!

А еще через час, категорически запретив нам следовать за ними, слившись с рабочими и солдатами из местных гарнизончиков, наши старшеклассники ушли штурмовать «бастионы царизма». Там, куда они ушли, кто-то настырно колотил будто бы несколькими молотками сразу по очень сухим доскам: Это стреляли из ружей и револьверов. Потом наши старшеклассники провезли на нескольких свайках, так назывались у чухонцев сани-розвальни, на которых в зимние праздники каталась по паркам и лесочкам Лесного «чистая публика», захваченных в походе полицейских, каких-то людей в шубах и, помнится, в котелках, блестевших так, будто их только что облили лаком. Плененные, растерзанные и испуганные, лежали беспорядочно в свайках, а победители, вооруженные кто чем попало, застыли суровыми изваяниями по бокам и на запятках.

— Эх, сердешные, как извалялись, — насмешливо пожалел кто-то из толпы арестованных.

Другой голос громко спросил охранников:

— Куда ж вы их, селедочников, робятки?

— В революционный суд, — сурово разъяснили со сваек.

— А тут чего, иль места им под деревами не найдется?

— Я протестую... Про-те-сту-ю-ю! — взвыл вдруг непонятно отчего — то ли от прозвучавшего предложения, то ли от прежнего страха — один из «котелков». Впрочем, предложение расправиться «с котелками» звучало вполне добродушно.

Зато мне от матери досталось сердито и многообещающе. В серии обещаний прозвучало и упоминание об отцовском поясе с медными нашлепками. Наказание вытекало из моего большого опоздания домой из училища, промоченных валенок, которые «неизвестно где шут носил», распахнутой, как у старшеклассников, шинели и вообще из моего якобы желания «вогнать кого-то во гроб раньше времени». Обычно при провинностях я помалкивал, а тут словно кто-то злой-презлой подтолкнул мой язык:

— Мама, так ведь революция!

— А ты не мели языком, будто помелом... Туда же — революция, она царя отменила, а не отца с матерью, чтобы тебя арапником обходить.

Но отец тоже опоздал. Он пришел, когда мы спали, а ушел из дому так рано, когда мы еще и не собирались просыпаться, так что отцовский пояс с бляшками не был стронут с места.

На следующий день тоже доносился к нам из разных сторон стук молотков по сухим доскам.

Наказанный отлучением от улицы и вполне простуженный, я все время рисовал и под впечатлением прошедшего перед моими глазами события, отражая его по горячим следам, не жалел красной краски. Даже птички-невелички из училищного сада висели у меня на деревьях красными гроздьями.

Непредусмотренные министерством просвещения каникулы пролетели молниеносно, и первый урок после них показал, что революция не только ваятельница событий, но и душ человеческих тоже. Начались наши послеканикулярные занятия с французского языка. Мы сговорились встретить угрюмого «Дважды француза», как нам казалось, остроумным революционным приветствием. Прозвенел звонок, затих коридор, мы заговорщицки в последний раз переглянулись. В приотворенную классную дверь втиснулась, как и до революции, грива волос. Мы вскочили и заорали:

— Буржуй, мсьё!

Первое слово, естественно, мы обволакивали ватой, но услышать его все равно было можно.

— Бонжур, бонжур, милые сорванцы... Да здравствует революция!

И, радостно отчего-то заплакав, не в силах сдержать слезы, но все-таки пытаясь это сделать вскидыванием гривы волос, он проникновенно произнес по-французски и перевел:

— Пусть будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает!

Мы стушевались.

Все было прежним на нем — темно-синий костюм-тройка, жесткая накрахмаленная рубашка с переломленными уголками стоячего воротничка, борода и грива волос на голове, а сам Алексей Алексеевич был совершенно другим. Он сиял и клокотал голосом истово, по-французски. Через нас ему хотелось обнять весь мир, он стоял, сияя, держа распахнутыми руки и говорил, говорил, говорил... О Великой французской революции, о Коммуне, о Эжене Потье, поэте и авторе пролетарского гимна:

«Мы наш, мы новый мир построим...», о парижских баррикадах, о идеях, которые вместе с защитниками рабочими были расстреляны на них.

— Расстреляны, но не убиты. Нет, не убиты, ибо ныне они возрождаются здесь, в великой России, моей второй родине. Спасибо ей, спасибо старого француза великому русскому народу!

Пожалуй, это был наш первый урок политической грамоты, и пафос его настолько вжился в нас, что, право, кажется не без его поддержки, не отлынивая, мы одолели на уроках французского впоследствии переводы из «Тартарена из Тараскона».

Весна шла бурно, торопясь в лето.

И оно проскочило почти незаметно, но чрезвычайно интересно. В Петрограде бастовали рабочие фабрик и заводов, бастующие чуть ли не каждый день выходили на демонстрации с флагами и транспарантами.

Наши воинские гарнизончики в Лесном увеличились и невероятно оживились. Между ними то носился челноком связной автомобиль, то в любое время суток от одного пролома в ограждении казарм к другому шастали в одиночку и группами озабоченные солдаты.

— Да мало ли что генералы-«говорилки» прикажут в бумагах, не царское время, сами разберемся, что к чему.

— Верно говоришь.

— А если верно, почему не выполнили решение полкового комитета?

— Так ведь слышно...

— Да, за невыполнение приказа они вновь ввели расстрел... Знаем! Знаем и, между прочим, не боимся, как вы! Вы что же думали, революцию вам на противне принесут, так что ли? Но она — не пирог: или мы их, или они нас, другого нет, дорогой товарищ, нет и не могло быть, не слышал товарища Ленина?

— Как не слышал, чай, в первой цепи у Финляндского стоял, но ведь и то рассуди — боязно как-то, несподручно...

— Боязно... Несподручно... Ой, дождетесь! Они не задумаются, с какой стрелять в тебя — с левой или с правой, с обеих выучились, белые косточки. Что в упор, что с версты в самую спину.

— Да мы...

— Да вы, да вы! Чтоб немедленно отправили роту в помощь Красной гвардии, ясно? Заартачится офицерье — арестуйте без никаких, а надо того и... ясно?

Солдаты не были вооружены, но разговаривали они так, будто бросали гранаты.

Тревожные ночи, шумные дни стояли в Лесном в октябре 1917 года. Молотки продолжали стучать по сухим доскам то тут, то там. А мы учились, не предполагая, что очень скоро все вместе будем именоваться «169-й Единой трудовой советской школой».

Правописание упрощалось. Закон божий отменялся. Вместо двух иностранных языков оставался один — прощай, все-таки трудный Тартарен.

Мы вздохнули свободнее и принялись по заданиям педсовета, председателем которого был уже не директор, а заведующий школой, пилить дрова, топить печи, убирать классы, дежурить по школе, и через одного, самого способного, получать оценки за знания на всю группу. Директор Боч, ставший заведующим школой, стал больше задумываться и режиссировать пальцами.

— Отец говорит, что так больше продолжаться не может, большевики не продержатся и двух недель — нет хлеба на складах, нет топлива, это безумие держать власть в таком развале, — делились шепотом мальчики из обеспеченных семей, сбиваясь в обособленные группки.

— Педсовет, даешь политграмоту! — кричали на стихийных летучих собраниях школьники победнее, желая знать, что происходит в стране.

— Даешь!

— Погодите, дадут вам и прибавят, — прибавлялось к шепоткам.

Но она, политграмота, предстала перед нами в образе большевика рабочего товарища Мышкина.

— Шуметь-галдеть, гляжу, уж выучились, а работать за вас кто будет — дядя?

Вот это да-а, завернул нам политучитель, такого никак не ожидали.

— Мы работаем, — ответил товарищу Мышкину, независимо поднимаясь, староста класса.

— Работаете... Наработанного, гляжу, не проглядывается.

— Ну, знаете... — растерянно сказал староста, ища глазами поддержки в наших рядах и задерживаясь ими на Боче. — Но мы же выполняем все работы по самообслуживанию: заготавливаем...

— Эк, заготовители... Гляжу, не затем я пришел, — вас, бедненьких, пожалеть, оказывается, гляжу, требуется, заготовщиков... Ну, назаготовляетесь, а читать-писать, а главное — считать, кто за вас будет? Опять же дядя, да? А он, этот самый дядя, саботажем пред Советской властью занимается, куражится... Писаря разные, бухгалтеры, приказные всякие — без них, мол, этих дядей, Советская власть ни тпру, ни ну, ни в зуб ногой... Товарищ ваш Боч тут, в райкоме, прямо сказал: «Пораспустились мои трудшколяры донельзя — один из дюжины через пятое на десятое учится, кое-как книжки ворочает, остальные—шумят, как на ярмарке». Вы что ж, гляжу, вместе с теми дядями, ни дна им, ни покрышки, в одну дуду дуете? Выходит, что так.

Это было для нас внове, чтобы вот так-то прямо в глаза бросали нам обвинения. Вот тебе и политграмота. Товарищ Мышкин, тяжело откашлявшись, представил нам на обозрение книжицу «Азбука коммунизма». Когда все прониклись названием, товарищ Мышкин сказал:

— Гляжу, согласны? С нее, азбуки, и начнем, так?

— Так, товарищ Мышкин! — вскочил снова староста. — Верно, ребята?

— Ну, а раз так, то перетакивать резону нет, — сказал товарищ Мышкин. — Значит, марш по классам!

Это уж не шло ни в какие ворота, это было против наших правил: после собраний мы расходились по домам или кто куда, а тут — в класс, поди же ты.

Но приказание товарища Мышкина подтвердилось и звонком, ясно как божий день оттого: профессор Боч и товарищ Мышкин перетянули на свою сторону и нашего общего друга вахтера Хренушку.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, то есть политграмота!

— Сами просили, — напомнил кто-то.

— Дающего рука не оскудеет, не так ли говорил отставной законоучитель?

Полные невысказанного возмущения, клокочущие словами протеста против ущемленных полученных было прав, мы ворвались в класс.

— Притеснения... — продолжал одинокий голос, не замечая того, что произошло в классе за наше отсутствие.

А в нем, тормозя после полета в небе широко раскинутыми крыльями, приземлялся прямо на учительский стол здоровенный орел. Приземлялся бочком, будто гася встречные порывы ветра, так что металлический стержень, на котором крепилось чучело, сразу было и не заметить. За столом стоял красивый пожилой человек, в гриве седых волос, чем-то неуловимым смахивающий на принесенного им горного орла. Даже очки на глазах красивого человека не мешали этому сравнению. Когда наше недоумение от внезапной встречи вылилось в тридцать три вопросительных знака по числу учеников в классе, красивый человек, разглядывая одновременно, кажется, каждого, сказал:

— Я Николай Александрович Бруни. Это вам, разумеется, ничего не говорит, но вести я у вас буду рисование и черчение, предметы крайне необходимые человеку.

— А вы художник или чертежник? — излил кто-то запоздалую запальчивость.

Николай Александрович ни жестом, ни мимикой не показал недовольства, что его перебили.

— Хм! Вопрос поставлен, на него надо отвечать, не так ли?

— Так, так, так! — загалдели все, обрадованные случаю продлить сорвавшуюся в зале дискуссию.

— Сделаем это таким образом. — Николай Александрович вынул из жилетки часы. — У нас почти что два часа, а в ваших партах бумага и карандаши, у меня, как видите, тоже.

Все задвигали крышками парт. В самом деле, поверх наших сумок и ранцев в ящиках для каждого находился лист плотного ватмана с мягким карандашом — для многих по тогдашнему времени целое личное богатство. Ну и волшебники в школе объявились — сначала товарищ Мышкин с азбукой, теперь — художник с драгоценной бумагой. Ну, посмотрим кто кого, профессор Боч со товарищами!

— Итак, к сроку вы передаете ваше произвольное изображение этого красавца гор, полей, лесов мне, а я вам то, что выйдет из-под моего карандаша, договорились?

И новый наш учитель, в недавнем прошлом известный мастер мозаичного искусства, много сделавший по реставрации росписей в Исаакиевском соборе, создатель мозаичных панно в соборе «Спас на крови», в киевском Софийском и Варшавском соборах, большой русский художник Николай Александрович Бруни, отошел к подоконнику и стал рисовать орла. Художник изредка поглядывал на него, а не на нас. Это был рассчитанный вызов, и нам ничего не оставалось делать, как принять его.

В классе воцарился орел, а я рисовал... шахский дворец со стрельчатыми бойницами под якобы синим небом. Сделал я это почти машинально, увлекся, и для меня перестало на время существовать то, что происходило в классе. Также машинально я отметил и слова, произнесенные надо мной:

— Хм, недурственно, молодой человек... Недурственно.

Николай Александрович шел между рядами парт и говорил почти всем, поправляя криво лежащий лист, моментально нанося штришки, которые, к радости авторов, преображали рисунки, и делая другие учительские движения:

— Хм, отлично, друг мой... Превосходно... Отменно...

Но недурственно, я отметил, прозвучало лишь однажды, и я не знал, как к этому отнестись — как к похвале или как к укоризне, — и на всякий случай, соблюдая пропорции, посадил заданного орла на один из дворцовых минаретов.

Кажется, разглядывая именно мой рисунок, Николай Александрович обмолвился:

— Воображать и чувствовать — это для художника очень много, как и страшно мало. Надо еще знать, и вот этому-то мы с вами и будем учиться.

Меня пронзил вопрос: сядет ли такая вольная и, конечно, осторожная птица, как орел, на искусственное сооружение?

С того памятного дня — с политического собеседования товарища Мышкина и урока рисования, проведенного художником Бруни, — в корне переменилась недолгая наша школярская вольница. С уроков мы мчались в столярную, переплетную, жестяную мастерские. Из них нас забирал Николай Александрович. Прокладывая себе и нам дорогу суковатой палкой, он вел нас к трамвайной остановке, рассказывая, как могло показаться, обо всем, что встречалось на пути. Но, странно, после таких импровизированных лекций на свободную тему, в парке елочка, например, становилась непревзойденной красавицей леса, великой труженицей, прелестной частицей самой матушки-природы. Необычайной, должно быть, представлялась картина ожидающим трамвая гражданам: из парка выходила группа ребят во главе с возбужденным, в распахнутом пальто, с развевающимися седыми волосами на неприкрытой, как надлежало художнику, голове стариком. А он, нимало не обращая внимания на любопытные взгляды, продолжал говорить, расширяя аудиторию:

— Помните, человек или другое живое существо одушевляет рисунок, придает ему законченный, естественный вид. Без него изображенная природа мертва. Да, да — мертва. Не бойтесь простоты, в ней-то и есть подлинная красота. Вот будет у нас скоро мастерская...

Он не договаривал, что будет тогда, когда наша студия обретет обещанную Бочем мастерскую в школьном подвале. Трезвоня, подходил трамвай, и мы ехали в Русский музей. К «Гибели Помпеи», «Запорожцам», «Ермаку Тимофеевичу»... К Брюллову, Репину, Сурикову, Верещагину.

Но никогда к тем, кто размахивал лозунгом «Прочь от природы!» и разлагал ее кубы, ромбы, конусы, квадраты, собирая затем из них по памяти «окружающую жизнь». Залы, в которых были выставлены поборники этого лозунга, кстати, обладавшие одно время немалой административной силой, наша группа миновала на рысях, под невежливый для музейного паркета стук палки маэстро. В других залах палка покоилась под мышками.

О содержании изучаемых картин, их особенностях — профессиональных, исторических и тематических, о технике письма великих русских живописцев, их жизни, как правило, суровой и трудной, чем в немалой степени нашим лектором объяснялись и большие их достижения, о краске, цвете, встрече тени и света, ракурсах и компоновках Николай Александрович Бруни мог говорить бесконечно.

И он говорил, а мы слушали и никак не могли понять, почему у нашего учителя нет собственной мастерской и живет он в маленькой тесной комнате коммунальной квартиры с бесконечными дверными проемами в длинном коридоре, пропахшем копотью от примусов и керосинок. Спросить прямо стеснялись, а выбив через педсовет у Боча часть школьного полуподвала под студию, посчитали вопрос закрытым: мастерская стала явью и в ней заторжествовал седовласый наш руководитель и его принципы в искусстве, в большом и малом.

Режиссируя пальцами, Боч все больше усовершенствовал педагогические приемы, обретя в лице товарища Мышкина весовую комиссарскую поддержку.

— Ну что, заготовители, — начинал урок политграмоты товарищ Мышкин, — гляжу, заготовляете?

— Ага, — жиденько отвечали мы, лихорадочно пытаясь разгадать, что на этот раз преподнесет нам подковыристый учитель, вытребованный на собственную голову нашими же требованиями.

— Беляков, как и везде, турнули, гляжу?

— Сами они турнулись, товарищ Мышкин, с папашами да мамашами, кто на юг, а кто и на север.

— Сами? Это как сказать, ну, да ладно... Вёдра, совки, накладки замочные, обручи для кадушек выпускаете?

— Выпускаем! — ахал дружно класс, гордясь делами своих рук.

— Сапожные колодки, табуретки, тумбочки, поделки для Лесного института изготовляете?

— Изготовляем! — все более воодушевляясь, подтверждал класс, решив, что на этот раз никакого подвоха со стороны товарища Мышкина не последует.

— Ну, коли вы такие пользительные да рассознательные, что ж о комсомольской ячейке не думаете, в грудь себя не стучите?

Нет, не обошелся товарищ Мышкин без подтекста, а мы-то и уши развесили, как рябина грозди осенью, — видано ли, слышано ли, чтобы товарищ Мышкин говорил просто так, ради проведения академического часа?

Вот и нет у нас подготовленного ответа на самый больной, можно сказать, вопрос последних трех лет. Да какое трех, если все четыре бились за комсомол, а все без толку. Прямо нам, конечно, не говорили, но мы и без этого догадывались, почему числились в районе не устойчивыми для принятия в комсомол, не маленькие. Среди нас была слишком большая прослойка из так называемых непролетарских элементов. Очень состоятельные из этой непролетарской прослойки, прождав несколько декад в уверенном предчувствии конца Советской власти и убедившись в обманности авторитетных предсказаний, улетучились в южные края, где было похлебнее и поспокойнее от «ок и дланей комиссарских», не говоря уже о тепле. Просто богатые — купцы и купчики, некрупные предприниматели — оказались терпеливее и с тем же результатом прождали год, а то и два и тоже подались восвояси, подальше от греха и угрозам накоплениям. Третьими отхлынули бывшие управляющие, подрядчики в артелях, несогласные с новым строем инженеры, техники и конторщики. Но ни наша лесная петроградская окраина, ни классы 169-й Единой трудсовшколы не пустовали: в покинутые дома и здания пришли новые жильцы из углов, а их отпрыски заполнили места на партах, которые раньше занимали сынки «нетрудовых элементов». От этого-то подкрепления наших рядов товарищ Мышкин и не успевал отбиваться.

— Вы поглядите, товарищ Мышкин, поглядите! — горячился паренек с Выборгской стороны, пытаясь что-то достать из глубокого потайного кармана длинного отцовского пиджака.

— Для чего глядеть-то на тебя? Ну, гляжу: нос курносый, в конопушках, ничем особенным тебя не выделяет, — отшучивался товарищ Мышкин.

— Я не на нос, а на вот это прошу вас поглядеть, товарищ Мышкин, — горячился паренек, вытащив, наконец, драгоценное письмо, — меня сам Сашок Кондратьев в комсомол звал, а он герой революции, а тут меня «белым коммерсантом» крестят, обзывают, можно сказать, по-всякому, а за что? Батьке с маткой комнату дали, а я виноват, да? В пролетарский союз не принимают, это как, товарищ Мышкин?

— Не виноват ты, а даже наоборот, и рекомендация у тебя — первостатейная, знавал я Сашу, но, понимаешь ли, тут какая история...

— С географией? Слыхали... Брошу все, на завод подамся, там ребята — не то что здесь — ого-го какими делами с комсомолом ворочают...

— Гляжу, растолковался. Я те уйду! В комсомол рвешься, гляжу, а партийной дисциплины не соблюдаешь! — бросал последний аргумент товарищ Мышкин. Паренек примолкал, но с каждой такой атакой на нашего партийного учителя сила выдвигаемых им аргументов заметно иссякала и иссякала.

Выходит, теперь и вовсе иссякла, раз сам заговорил о школьной комсомольской ячейке?

Он долго и трудно кашлял, расстегнул верхние пуговицы косоворотки, чтобы легче было дышать.

— Ну-к что, гляжу, даешь ячейку? — И не успели мы отреагировать, как товарищ Мышкин продолжил: — Даешь-то даешь, но, гляжу, с бочкотарой вы ладите. Это — плюс, поем-пляшем-танцуем во всю, как говорится, Ивановскую — тоже плюс, смычки нужные организованно проводим — опять плюс. А огромные, как товарные составы с лесом, минусы куда девать ваши прикажете? В алгебре у вас — минус. Как с ним в комсомол, спрашивается? Заковыка получается.

— Алгебра-то здесь при чем, товарищ Мышкин?

— Еще как при чем, товарищ впередвыбегайкин: ныне в прежних медвежьих углах ликбезом глаза открывают да дурь выколачивают, а мы? А мы плюс с минусом путаем, а туда же — в передовой отряд, в комсомол... — не нотацию читал, а будто бы размышлял сам с собой товарищ Мышкин, подзадоривая поразмышлять и нас.

На эти размышления его явно нацелил профессор Боч. Это наш уважаемый товарищ заведующий, режиссируя пальцами, утверждал:

«Мечту человечества — коммунизм — осуществят лишь грамотные и очень культурные люди недалекого будущего».

— Все неуды исправим, товарищ Мышкин! — сорвалось у класса обещание.

— Исправите? Это очень даже хорошо, — продолжал размышления товарищ Мышкин вслух для всех, словно вел первое заседание комсомольской ячейки, что в принципе и было на самом деле. — Или вот еще: недавно товарищ Бруни получил очень ответственное и почетное задание по прямой своей части. Какое — пока секрет, так что вопросов прошу не задавать, но товарищу Бруни нужен помощник из вашей студии. «Хорошо бы в разрезе задания, чтобы он был комсомольцем», — сказали нам в райкоме. «Кого нет, того нет», развели мы с товарищем Бочем плечами, но отмечаем, что коль скоро задание не к спеху, то намечаемый помощник и станет, может быть, комсомольцем: парень-то он неплохой, чего уж, вполне сознательный, как казалось... Это товарищ...

Тут, совсем не ожидая услышать, я услышал свою фамилию, естественно, что навострил уши, хотя и покраснел до ушей вареным раком.

— Так вот, товарищ Бруни с радостью нас поддержал и повел показывать то, что вы там натворили, — при этом товарищ Мышкин ткнул заскорузлым пальцем в пол и, как бы разверзнув его, стал нам обрисовывать увиденное в нашей студии. — Ну, березки там, цветочки, кусточки — куда ни шло, они атмосферу очищают, а вот, спрашивается, зачем белых генералов сегодня прославлять в красках? Да и когда сии картинки были наяву?

— Товарищ Мышкин, да это же Нахимов... Он адмирал русского флота, а не белогвардейский генерал, — выкрикнул я, не сдержавшись.

— Знает кошка, чье мясо съела... Пусть адмирал, пусть Нахимов... Храбрый был, слышно, матросов, говорили, любил и уважал, но ведь все равно белый и в бога верил, в каждом приказе его поминал... Тебе-то он зачем? Нет, чтобы поход во льдах из Гельсингфорса в Кронштадт красных балтийцев изобразить во главе с товарищем Дыбенко.

Что, товарищ кандидат в помощники, стыдно небось? То-то. Ну, а вообще-то он парень ничего себе, так что мы его и рекомендуем, а? Кто за?

— Даешь! — заорал класс, заинтригованный столь необычным сообщением и предложением рекомендовать кого-то из наших на секретное задание.

— Нет уж, нет, никаких теперь ваших «даешь!» — голосуем, как и полагается, то есть поднятием руки. Кто за?

Я тоже проголосовал под общий смех одноклассников и когда сообразил, что развеселил всех именно я, вконец, как говорили раньше, оконфузился. Поддержал же меня все тот же товарищ Мышкин:

— Ништо, — смотрел он прямо на меня, добро и приветливо, словно дружескую руку протягивал, — такое бывает, я однажды таким же манером выговор сам себе выхлопотал: половина бюро — за, другая — против, мнения, так сказать, разделились поровну, так я свою руку, вместо того чтобы воздержаться, по запарке к первой половине потянул. После собрания мне было ни до чего и ни до кого. Я шел по парку, право, вверх ногами, пошатываясь вместе с деревьями под ветром, говорил и спорил вслух с товарищем Мышкиным и еще с кем-то, кто рассматривал в студии мои ученические работы. О чем говорил и спорил?

Об адмирале Нахимове, конечно, хотя он мне даже и не десятиюродный дядя. Никто. Но храбрый и умный русский адмирал и, значит... Что значит? Что? А председатель Центробалта товарищ Дыбенко, выходит, ничего не значит? Тоже — значит, как, положим, и Нахимов перед Лазаревым. Нет, ошибся на этот раз товарищ Мышкин и ему надо доказать ошибку.

И все-таки? И все-таки он или кто-то другой во многом правы. В чем именно эта правота, я не знал, но чувствовал ее, потому что она свербила во мне самом, свербила так, как скулит щенок — тягостно и больно.

Вечером я писал совершенно неправдоподобный закат. Будто докрасна раскаленная каменка устилала дальние верхушки деревьев. Они стояли притихшими, словно испуганные, и ждали момента, когда само солнце, без четко вычерченной формы, но полыхающее пламенем тысяч вагранок, соблаговолит опуститься на ту каменку, на секунду замереть на ней, а потом плавно сойти в безграничную неведомость, чиркнув по земле последним огненным лучом, как добрым обещанием скоро вернуться. Непременно вернуться.

Наступившие каникулы пролетели как одно мгновение. В начале их я лихорадочно помогал Николаю Александровичу Бруни подготовиться к выполнению упомянутого товарищем Мышкиным «ответственного и почетного задания». Мы ездили по всему городу, разыскивая в разных местах — у друзей художника и в организациях, куда нам давал записки все тот же товарищ Мышкин, — краски, холсты, кисти, растворители, грунтовки и другие важные для живописца материалы. Наконец, снарядившись, Николай Александрович уехал, пообещав вернуться месяца через два.

И предотъездные сборы, и непонятные мне недомолвки в беседах товарища Мышкина и Николая Александровича были достаточно загадочны, но я не любопытствовал и не гадал над раскрытием «ответственного задания». Всему свое время, и в ожидании ответа я разделил лето на два рода занятий — на этюды и работу на «Шипучке». Так звался среди жителей Лесного щелястый сарай, укрывавший за своими стенами несколько баллонов, баков и водонапорную колонку, из которой я накачивал в баки сырую воду. Механик, он же нэпман и владелец предприятия, эту воду газировал, а его жена разливала ее в бутылки. Когда баки наполнялись, я переходил на вторую операцию — наклеивание этикеток на бутылки. На них бьющим в глаза шрифтом было напечатано: «Шипучка приготовлена на хорошо прокипяченной воде». О том, что реклама — движитель торговли, я не знал, хотя и учился недавно в Коммерческом училище, и потому, наверное, проявлял излишнюю любознательность: когда, в чем и где кипятили воду, которую я накачивал в баки? В первый раз хозяин сарая промолчал, после того же, как я во второй раз спросил его, он на наклеивание этикеток посадил другого мальчишку, а я, понятно, лишился половины заработка. Зато ровно в два раза у меня прибавилось времени для этюдов, благо в разгаре были и белые ночи. Я торопился к возвращению Николая Александровича представить ему мой самостоятельный отчет за лето. По тому же, что я сделаю, он обещал мне вынести приговор о моем будущем в Академии художеств. Быть рекомендованным в нее самим Бруни! Это чего-нибудь да стоило. До осуществления моей мечты стать студентом художественного института оставался всего один год. Так мало...

В третий раз вопрос о кипячении воды вовсе не был произнесен. Проспав после этюдов до позднего утра, я прибежал к колонке в сарае нэпмана как раз в тот момент, когда газировщик показывал моему преемнику, что нужно делать, чтобы баки были полны сырой водой.

— А посторонним тут, молодой человек, запрещено находиться, по санитарным условиям, между прочим.

Что ж, расчет пришелся, пожалуй, ко времени: вернувшись домой за этюдником, я застал там телеграмму от Николая Александровича. Он извещал о дне приезда и просил встретить его.

На вокзале я оказался не одиноким встречающим художника — там был и профессор Боч, и товарищ Мышкин, и еще какие-то неизвестные мне люди, все с серьезными лицами, будто на сугубо серьезном торжестве. Как я понял, приближалась разгадка «ответственного и почетного задания». Раскрыл мне его суть Николай Александрович лишь под вечер, когда мы остались вдвоем в нашей школьной студии.

— Грешны подобные признания при моих сединах, но тебе я не могу не сказать, что я заново народился на свет, во всяком случае, это определение верно к тому состоянию моего я, которое отвечает за меня, как художника. Уже много лет я считал его умершим... Да, да, мой друг, я был мертв, ибо нельзя же принимать инерционное движение к тленному концу жизнью... жизнью художника... И воскресили меня его простые слова о сене, поспевающих хлебах, о важности... дегтя... Да, да — дегтя, без которого скрипит и раньше срока разваливается крестьянская телега. Я был реалистом и гордился этим, но каким же, оказалось, это было пустотщеславным явлением, — жизни-то человеческой я и не знал, почти как и та институтка, которая считала, что французские булочки из замечательной русской муки растут на ветвях магнолии, что ли. Ты знаешь, там, на клеверных полосах, где так привольно и легко, я впервые по-настоящему ощутил вкус ржаного хлеба, я уж не говорю, из чьих рук я принимал ломоть его. Еще я ощущал в те мгновения страстное желание взять кисть и писать, писать, писать... Я был счастлив. Да, да — счастлив, что писал отцветающее поле, запах скошенного нами клевера, стожки, нами наметанные. И — его, с усталой умной улыбкой русского крестьянина, проницательными глазами, понимающего, как никто другой не мог бы понять, мое воскресение из мертвых, добро протягивающего мне заработанный ломоть ржаного хлеба... Истинный художник видит время в таких вот людях, с одним из которых мне пришлось общаться почти два месяца. Удивительна наша Россия — держава, способная выдвигать на переломах истории героические личности!

— Да где же вы были, Николай Александрович? — не вытерпел я, воспользовавшись паузой в его восторженной речи.

— Где? — нисколько не обидевшись на мою нетактичность, переспросил художник. — В Тверской губернии, рядом с удивительным уездным городком Кашиным, у которого на брежках малюсенькой речонки Кашинки Анна Кашинская со товарищи громила татарские орды, — в деревне Троицкое, в гостях у Михаила Ивановича Калинина. И он, наш всесоюзный староста, произвел на меня неизгладимое впечатление. Моя жизнь не обездолена встречами с интересными личностями, но столь удивительную мне довелось узнать впервые.

— Вы писали председателя ВЦИКа?

— Именно. По заказу нашего Политехнического института.

— Но ведь товарищ Калинин живет и работает в Москве?

— Да, ты прав, конечно, но пахать, косить сено, убирать урожай он ездит в родное село и почитает это для себя за святую обязанность. Да как он мастерски это делает, ты бы посмотрел — заглядишься и позавидуешь его силе и энергии. С этого, прости, я и начал, уверенный — и напрасно, — что уж в искусстве-то я смогу оказаться полезным моему радушному хозяину и крестьянскому учителю. О эта наша, ничем не оправданная, богемная самонадеянность! Я никогда не слышал и не произносил сам столь четких слов о губителе человеческих душ — модернизме, об отрицании его уродств через красоту земного пейзажа, об иезуитском использовании людской тяги к искусству теми, кто оглуплен или закуплен. И кто произнес эти простые слова! Нет, он велик, и прекрасен, и непостижим... для таких, как я. А вот вы... ты... вы сумеете преломить в своем сознании величие грядущего и показать миру торжество свободного человека.

Николай Александрович был переполнен восторгом, особенной приподнятостью, отчего взвивалась его седая грива и разлетались руки, пытаясь представить в объеме воскресшие в нем творческие планы.

Не обошел он и меня, и, что грех таить, никогда я не был так близок к зданию-мечте — Академии художеств. Сначала я, правда, не доехал до нее несколько трамвайных остановок, а затем столько же остановок переехал. Видно, не было суждено стать мне художником, и очень возможно, как говорится, слава богу.

После окончания школы на семейном совете было решено поработать мне год-другой, «пока не войдут в силу старшие брат и сестра», учившиеся в институтах. Меня же временно пристроили в артель «Красный студент», каковая в просторечии именовалась более точно: «подними и брось». То брат, то я вливались в одну из непостоянных артельных бригад и разгружали в самое неурочное время баржи с дровами, платформы с гравием, вагоны с кипами, просеивали песок, расчищали территории от тяжелого хлама на оживавших заводах. Работа была трудной, изматывающей и непостоянной — то долго и больно, то — сплошной перекур. Прослышав о существовании биржи труда, где можно было обрести постоянное место, я однажды оказался в длинной очереди к зданию у Сытного рынка. Здание это выглядело внушительно и чем-то неуловимым напоминало мне Академию художеств. Наверное, своей недосягаемостью, но с тем большим упорством я стоял в очереди, чтобы попасть в него. По наивности я проговорился, что в артели «подними и брось» кое-какой работенкой обеспечен. Очередники враз отодвинулись от меня, как от зачумленного.

— Чья бы корова мычала...

— Почему вы так, товарищи?

— Востер, одной рукой два места норовит ухватить.

— Бока, видно, не ломаны.

Не знаю, что было бы, не выйди из здания товарищ Мышкин.

— Ты?.. А ну, пойдем, товарищ художник. Гляжу...

Как всегда, товарищ Мышкин мгновенно оценил ситуацию, слово «художник» он произнес с такой окраской, что вслед нам донеслось:

— Правильно! Так его, шелкопера, а то ходят тут, травят души.

Вперед
Оглавление
Назад


Главное за неделю