Возьмешь, бывало, у играющего «сынка» игрушку, чтобы вместе с ним же поиграть, а он заорет как поросенок. Появляется его мать, хватает тебя за ухо и ведет к матери, которой наговаривает кучу оскорблений. Да и сам я в силу бездумного поведенья причинял матери и волнения и беспокойства. Уйдешь, бывало, с ребятами без спроса в подлесок, в лес, в поле, где взрослые ребята латух в небо запускали, или на берег Волги, в доме «объявлялась» тревога. Вера и Раиса посылались на розыск. А где меня искать? Слобода, хотя и небольшая, но направлений и дворов у нее много. Обойдут они всю округу, и без успеха. Мать чуть ли не в панике. Дело в том, что бывали случаи, когда ребята моего возраста тонули в реке. И никто не видел, когда и где это происходило. Но все это, как говорится, дела нашинские, мы сами творили их, и сами себя и винили. Обиды, досады по подобным проказам, хотя и приводили Елизавету Евграфовну к неприятностям или даже к тревогам, они все-таки быстро забывались, душа и сердце матери обретали разрядку. Но нашу семью, к сожалению, как дьявольское наваждение, до конца жизни матери и старшей дочери ее – Тони, сопровождали события большого драматизма. В 1914 году вспыхнула Первая мировая империалистическая война. В первом же призыве запасников, в августе месяце, оказался Миша - муж Тони. Дня через три-четыре он был отправлен на фронт.
Я был участником и свидетелем проводов солдат ярославского гарнизона на фронт. Мать и Тоня провожали Мишу. Я был с ними. Выше уже упоминалось, что та война была чужда интересам народа, она велась между империалистическими державами за передел мира, за господство в мире, за захват чужих территорий, за порабощение чужих народов. Обстановка, сложившаяся на пути движения колонны войск, направлявшихся на вокзал, плач, рыдания, истерические выкрики: «Будь проклят, кто затеял эту бойню!» - слились в единый, не прерывавшийся на всем пути движения солдат в общий, не знаю как и назвать, стон-шум. Колонна солдат была охвачена с обеих сторон сплошными «стенами» провожавших. Мы шли с тем рядом солдат в строю, в котором находился Миша. Мать, сестра – в слезах, а я испытывал что-то вроде испуга. Офицеры командовали: «Запевай!». Где-то в строю песня, как говорится, начиналась, да тут же и затухала. Солдатам не пелось. Офицеры приказывали играть барабанщикам, рассчитывая, возможно, заглушить народный стон. Но такого эффекта барабанный бой не достигал, наоборот, он еще сильнее драматизировал обстановку. А кульминацией драматизма обстановки был период на вокзале, когда последовала команда: «По вагонам!», передаваемая по эшелону. Тот стон и истерика, кажется, и сейчас звучат в моих ушах. И они, стон и истерические выкрики, не прекратились и после того, как поезд, состоявший из «теплушек» - товарных вагонов, наполненных «пушечным мясом» - скрылся за поворотом железнодорожного пути. Многосотенная толпа не расходилась.
В доме воцарился печальный настрой. Тоня возвратилась в нашу семью. Вновь нередкие слезы, рыдания. Мать каждое утро и каждый вечер, молясь перед иконой, на коленях просила у «богородицы» защиты и покровительства для ее зятя – первого зятя в семье. Тоня по-прежнему работала кондуктором трамвая. Придя с работы, она задавала один и тот же вопрос: «Письма от Миши не было?». Елизавета Евграфовна, увидев в окно почтальона, проходящим мимо нашего жилья, каждый раз задавалась вопросом: «Что же это такое? Опять прошел!». Отсутствие письма возбуждало у матери и Тони тревожные мысли, содержание которых они обе боялись высказать друг другу вслух. Сейчас уже не помню, в конце 1914 или в начале 1915 года пришло «письмо с фронта». Тоня была на работе. Мать вскрыла конверт и, наверное, не дочитав казенную бумагу, в бессилии опустилась на пол. Через минуту-две, опираясь правой рукой на пол, она подняла левую руку к иконе и, захлебываясь слезами, в рыдании прошептала с разрывами: «Что же ты нас наказываешь? Ты же милостивый!». Упала на пол, корпус ее содрогался от рыдания. Письмо выпало из рук. Вера помогла матери подняться, уложила ее в постель, дала валерьянки. Подняла письмо, прочитала и, выйдя в кухню, разрыдалась. Письмо гласило: «Рядовой такого-то полка М.И.Мужчинин … убит…». С приходом Тони с работы все повторилось. Для нее и матери потребовался нашатырный спирт, за которым Вера послала Раису к хозяйке флигеля. В доме, как в 1911 году, траур. Мать ослабла, два или три дня не вставала. Тоня тоже, конечно, была «разбитой», расстроенной. Многие рабочие семьи получили такие вот «письма с фронта».
Велико было народное горе, гибли родные и близкие на войне, развязанной ради корыстных интересов царей, капиталистов, помещиков. Небезынтересно письмо германского кайзера Вильгельма Второго (зашифрованное письмо) к русской великой княгине Марии Павловне, в котором кайзер сообщал, что «между Романовыми и Гогецоллернами (династия Кайзеров) нет и не может быть вражды, что ведется эта война Германией только против русского народа, поскольку он боится и не хочет германского влияния. Поистине логика хищника. Коль русский народ не хочет быть под прусским сапогом, уничтожить его, перебить на военном фронте! И вся прогерманская группировка, окружавшая русский царский двор, была солидарна с кайзером. А Николай Второй был склонен к замирению с ним. Но этому противились союзники России в войне – империалисты Антанты (Англия и Франция), рассчитывающие на разделение России на зоны их собственного влияния. К тому же в странах обеих династий – Романовых и Гогенцоллернов – нарастала волна революционного движения. Что же касается русской буржуазии, наживавшейся на войне и боявшейся революционного подъема, то она рассуждала, так сказать, по своей формуле: «Антанта ли, немцы ли – пусть лучше они отрубят нам хвост, чем мужик голову». В ходе войны экономика России разваливалась, казна истощалась. Начали выпрашивать у Англии и Франции денежные займы, залезать в кабалу. Конец войны не просматривался. Время сделало свое дело. После потрясений в связи с гибелью Миши, обстановка в семье постепенно входила в нормальное русло. Елизавета Евграфовна по-прежнему имела «продолжительный рабочий день», Тоня работала кондуктором, Николай - в магазине, Вера оставалась хозяйкой всех домашних дел, включая и уход за нами с Раисой.
О ком Русь плакала. И горе, и радость выражали женщины прошлых веков в поэтических импровизациях. Свадьба, проводы в солдаты и похороны не обходились без плачей и причитаний.
В доме стали слышаться даже песни. Тоня запевала вполголоса, а мать тоже вполголоса подпевала, сидя или стоя за рабочим столом. Грустные песни пели: «Ах, ты доля, моя доля, доля женская моя…», «Что же ты лучинушка, не ясно горишь…», «Домик над рекою, в окнах огонек, светлой полосую на воду он лег. В доме не дождутся с моря рыбака, обещал вернуться через два денька. Но прошел и третий, а его все нет. Ждут напрасно дети, ждет напрасно дед». Пели некрасовскую: «Меж высоких хлебов затерялось небогатое наше село. Горе горькое по свету «шлялося», да и к нам невзначай забрело…» и другие подобные песни. Радостного настроя эти песни не пробуждали, да и пелись они, как правило, зимними вечерами, при тусклом освещении небольшой керосиновой лампы, под аккомпанемент хорошо доносившегося завывания холодного волжского ветра. На пороге был 1917 год. Первые же дни его прихода нарушили и это «тусклое» спокойствие в семье. Восемнадцатилетний брат Николай, 1898 года рождения, в декабре 1916 или в январе 1917 (?) был призван в армию и отправлен на фронт. Нетрудно представить состояние Елизаветы Евграфовны, провожающей юного сына на ту же самую, как она называла войну «кровавую бойню», которая уже поглотила ею уважаемого зятя. В доме вновь рыдания, вновь валерьянка и нашатырный спирт. На голове матери заметно проявились полосы седых волос. А ей в начале 1917 года было всего лишь 44 года.
Она, конечно, ожидала писем от сына. Но и боялась «писем с фронта». Увидев почтальона, проходившего по переулку, сейчас же восклицала: «Что же это такое, опять прошел мимо» или «Слава богу, прошел мимо». Письма от Николая были весьма редкими, прохождение их было длительным. Мать волновалась. В первые месяцы 1917 года в стране и в армии происходили бурные события, которые привели к февральской революции, к свержению самодержавия. По Коровникам ходило множество разнотолков по этому поводу, вызывавших у матери беспокойство за сына. 1917 год и мною был отмечен, правда не лучшим образом, что принесло матери дополнительные неприятности. Первого мая рабочий класс впервые вышел на улицы открыто, без боязни ареста и казачьей нагайки. Шли колонны демонстрантов с красными знаменами, с флагами, с возгласами: «Да здравствует революция!». А у нас, у ребят флага не было. Я забрался в шкаф, в котором мать держала ткани, чтобы найти красный материал. Не нашел. Отрезал кусок розового в горошек. Прибил гвоздями к палке, и с этим флагом бегал с гурьбою ребят по переулку. Пробегаю мимо дома лавочницы Сырейщиковой, хозяйка подозвала меня к себе, посмотрела на флаг, схватила меня за ухо и повела к матери. - Я доверяю тебе материал, а твой паршивец носится с ним по переулку и за революцию орет, – кричала лавочница на Елизавету Евграфовну.
Мать не поверила. Мы никогда в материнское хранилище не лазили. Но посмотрев на материал и проверив хранилище, мать молча подрумянила мои мягкие места. А лавочница в это время вновь схватила мое ухо и крутила его так, что я уха уже не чувствовал. Мать никогда к нам детям не применяла экзекуции, но тут… был нанесен ей и моральный и материальный ущерб. В связи с таким событием я давно стал в шутку называть себя «пострадавшим за революцию». В дореволюционное время наша семья никак не была связана с социально-политическими событиями, процессами, проходившими в стране и, в частности, в Ярославле. Во всяком случае отец не оставил на этот счет никакого наследия. Да и кому оставлять такое наследие, если предположить, что у него что-то и было? Дети – малы, жена - безграмотная, религиозная женщина, обремененная большой семьей! Правда от нее иногда можно было слышать выражения, например: «У них деньги есть, они богатые…», У богатых все найдется, они бедными не будут…», «Они богатые, им все можно…», «Богатые не поймут нас, от них помощи не жди…» и т.п. Такие выражения вырывались у нее не только, видимо, из житейского опыта, но и после нанесенной ей какой-то обиды, потому что произносились они как бы про себя и для себя, нередко в «тихих» слезах, как констатация факта, без разъяснений, без развития разговора.
Мать, конечно, знала, что такое «держиморды», и кто такой «Николай Кровавый» и «Николай Палкин». Она, наверное, получала информацию, в частности, от жен рабочих, что приходили к ней с заказами, о забастовках и демонстрациях рабочих городских фабрик и заводов. Она знала, за что и против чего они выступают, борются. Да, и Тоня, работая кондуктором трамвая, наверное, говорила матери о политических толках и событиях, происходящих в коллективе трамвайного парка. Однако в доме никогда не было разговоров на подобную тематику. В доме не было ни журналов, ни газет, ни книг, за исключением букваря, по которому Вера обучала нас чтению и счету, да старенькой, потрепанной, с разрушенным переплетом, без обложек, хрестоматии, забытой или оставленной бывшими жильцами флигеля. Вера читала нам из хрестоматии произведения Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Кольцова. Так что нам неоткуда было пользоваться информацией об общественной жизни страны и города, кроме как из разнотолков слобожан. Об образовании даже и не мечталось. Во-первых, семейный бюджет не позволял нам такую «роскошь». Плата за обучение, ученическая форма и другие расходы, связанные с обучением, требовали немалых денег. А во-вторых – ярославская городская школьная комиссия вынесла в 1913 году «вердикт», предписывавший: «Отказать в приеме на обучение в начальные училища всем железнодорожным служащим и фабричным». Словом, рабочий класс к образованию не допускался.
Так что образование для нас «не светилось» и «не улыбалось». В Ярославле, согласно литературным источникам, было более четверти мальчиков и более половины девочек в возрасте от 9 до 11 лет неграмотных, т.е. вовсе не умевших ни писать, ни читать. Те же, кто хоть как-то, мог читать и писать, вроде нас с Раисой и Николаем, в упомянутые показатели не входили. Они, следовательно, считались грамотными. По всей России 73% населения были неграмотные. Осенью 1917 года Тоня второй раз вышла замуж. И вновь за кондуктора трамвая Жирова Александра Александровича. С ним и жила в доме его родителей. Отец Жирова был работающим плотником и столяром, сам строил дом, небольшой, в три окна, с одной комнатой, площадью 16-18 кв. метров, прихожей – в 6-7 кв. метров, кухня – не более 3 кв. метров, с русской печкой. Были небольшие сени, чулан и крытая летняя веранда. Небольшой дворик с сараюшкой. В связи с переездом Тони, одна треть большой комнаты была отделена переборкой для молодоженов. Домик стоял близко (да он, наверное, и сейчас стоит) к берегу реки Которосль на Которослевом переулке под номером 2, в закоторослевой части Ярославля. Я умышленно дал размеры жилой площади домика, так как впереди мне придется показать количество человек, проживавших в нем. Ну, а мы, мать, Вера, Раиса, я остались в Заводском переулке Коровников.
Л.К.Бекренев в Заводском переулке слободы Коровники, где он проживал с весны 1913 г. до осени 1918 года.
— Нас весьма удивил ваш либерализм, — говорит Крамскому штабной полковник, еще молодой, краснощекий, не по летам раздавшийся вширь. — Такой вопиющий случай! Гнать к чертовой матери с флота этого, как его... Живцова, что ли... а вы... — Я, не задумываясь, отдавал под суд чести опустившихся пьяниц, позорящих флот и звание офицера, — отвечает Крамской, — и первый поддерживал ходатайство суда — убрать с флота — перед высшим командованием. Но Живцов — прирожденный моряк. Он вырос на флоте. У него вся жизнь — впереди. Живцовыми мы бросаться не можем. Он совершил трагическую ошибку... Но матрос — а это самое главное — матрос-то остался жив! Так чего же ради мы испортим жизнь офицеру — молодому, способному? — А что говорит Бурлак? — Бурлак со мной совершенно согласен: воспитание человека — труднейшее из искусств.
— Ну, меня-то уж от азбучных истин избавьте, — холодным голосом говорит собеседник Крамского. — А о чести своего соединения вы забыли? Глаза полковника не выражают ровно ничего: ни возмущения, ни досады. Они — безразличны. Для него «честь соединения» только сухая догма. — Если мы будем неряшливо тралить, — отвечает Крамской, — плохо стрелять, будем пропускать к нашим берегам чужие подводные лодки, распускаться на берегу— мы ее запятнаем. Несчастный же случай не может запятнать ни нас, ни нашего знамени. — Ну, как знаете, — говорит равнодушно полковник, хрустя толстыми пальцами. — Как бы раскаиваться не пришлось. Добросердечие до добра не доводит. — Раскаиваться не придется, — отвечает Крамской.— То, что вы именуете добросердечием, я именую иначе: человечностью. И пример человечности мы должны показывать своим подчиненным — молодым офицерам. До свидания, полковник. Полковник недоуменно смотрит на захлопнувшуюся дверь. Не слишком ли много себе Крамской позволяет?
Квартирная хозяйка Коркиных Инга Кальяс, зайдя к Людочке получить деньги, увидела такой хаос, что всплеснула изуродованными ревматизмом руками и объявила: деньги за следующий месяц ей не нужны, жильцы должны выехать. Куда? А уж этого она, Инга Кальяс, не знает. Может быть, кто другой их и пустит. Боже мой, что бы сказал покойный муж, капитан, войдя в комнату и увидя все это? Его бы хватил паралич. Это была его любимая комната, и он так любил чистоту! Людочка обиделась на хозяйку, потом на Коркина, которого никогда не бывает дома в трудные в жизни минуты; оставляет жену лицом к лицу со старухой, отказывающей ей от квартиры. Что же делать? Она побежала к Норе. — Норочка, милая, меня гонят из дома. Вот возьму и уеду в Ленинград к отцу с матерью, пусть Вася как хочет, так и живет! Ну, Норочка, милая, посоветуй! — Сложи чемоданы, — сразу вынесла решение Нора,— и пошли на корабль записку: пусть приходит немедленно, ты — уезжаешь. И заставь его завтра к Крамскому пойти. Крамской — депутат, он обязан устроить вам комнату в новых домах. Или нет: ты сама пойди. — Я? — удивилась Люда. — Ну конечно! — Нора скверненько улыбнулась, но Люда этого не заметила — она была так взволнована! — Тебе-то именно к нему и идти! Уж кто-кто, а Крамской у тебя в долгу, Людочка. Со своим же, смотри, не переборщи: возьмет да отколется от тебя, тогда твое дело, милая, уж как плохо! Ведь он может отказаться платить алименты. Люди добрые найдутся, подскажут... — О Глебе? — воскликнула Люда. — А разве у тебя был еще кто-нибудь? — Нора стала вся слух и внимание. — Не-ет, никого, — простодушно ответила Люда. — Достаточно мне и Глеба... — вздохнула она.
— Садись и пиши записку. Я позабочусь, чтобы ее отнесли. А сама иди и укладывай чемоданы. Чтобы когда он пришел — была полная иллюзия отъезда. И подержи его подольше на нервах. Пусть побегает. А ты — с утра прямо к Крамскому. Поняла? — Мне Щегольков несколько раз говорил, что Крамской хочет со мной побеседовать. Но я не решалась... — А в клуб на так называемую воспитательную работу ты не ходила? — Не-ет. — Ну, и правильно сделала. Чтобы мне читали мораль? Хо-хо! Я сама знаю, какой должна быть жена офицера. Я газеты читаю. А кружки — это не для меня. Я прекрасно во всем разбираюсь. И в политике и в этой самой морали. Ну, иди. И смотри: не робей.
Коркин получил записку, когда уже отпустил с корабля на весь вечер и Румянцева и Живцова. Что делать? Воображение рисовало ужасающую картину. Она собрала все свои вещи, и если он не придет — она уедет вечерним поездом навсегда. Теперь, когда должен родиться ребенок, которого он мысленно называл уже Василием Васильевичем? Он не может этого допустить. Он часто себе представлял, как повезет Ваську-младшего в коляске на набережную. Потерять его и ее — он не в силах.
И Коркин пренебрег службой: оставив на корабле боцмана, побежал домой. Людочка встретила его вся в слезах: — Вот видишь, Вася, нас с тобой гонят с квартиры! Мы теперь бесприютные! Я уезжаю сегодня же на Удельную. — Погоди, Людочка, ну, что ты, милая, взбудоражилась, все уладим, я завтра же найду квартиру — получше этой; тебе нельзя волноваться, отразится на нем... Нет! Она ни минуты не может здесь оставаться, она боится, что снова ворвется ужасная старуха и будет ее учить чистоплотности. Он убедил ее переночевать одну ночь, одну только ночь — завтра он сделает все! Она позволила себя поцеловать. Когда он ушел, она вздохнула самодовольно: «Все же как он меня сильно любит!» И, не раскрывая своих чемоданов, легла в постель: Коркин впопыхах не заметил, что и одеяло, и простыни, и подушки оставались на месте.
Щегольков шел из города. В лесу пахло хвоей и нежно-зелеными молодыми березками, и он знал, что повсюду в траве зацветают фиалки и ландыши. «Впереди кто-то идет. Тоже спешит на корабль. Ну и пусть спешит. Догонять не буду. У него, наверное, своим полна голова — может, тоже идет от любимой... А ведь я не ошибся в Хэльми! Нет, не ошибся!»
Весна — пора надежд. А почему бы и ему не надеяться, что его дивизион станет лучше других? Почему бы и нет? Все дело испортил Мыльников, когда был командиром «Триста третьего». В Бочкареве Михаил Ферапонтович уверен, в Коркине... да, вот в Коркине... Кстати, не Коркин ли это там, впереди? Может быть; походка его. «Но ведь я только что видел в клубе, в биллиардной, Румянцева и Живцова, На кого же Коркин оставил корабль?» Щегольков ускорил шаги. Вот и море, и пирс, и огни кораблей. Тот, что почти бежит впереди, свернул на «Триста третий». Невероятно! Коркин не первый день служит на флоте. — Смирно! Коркин встречает его и приветствует, как ни в чем не бывало. Как ни в чем не бывало? Ну нет. Он тяжело дышит. Понятно: бежал, запыхался. Докладывает, что происшествий никаких не случилось. — На склад к двадцати двум часам выслали пять человек? — спрашивает Щегольков. — Так точно... боцман должен был выслать, — отвечает неуверенно Коркин. — Боцман? Коркин выразительно косится на вахтенного, стоящего неподалеку. — Пойдемте к вам, лейтенант. — Щегольков подавляет желание накричать на нарушителя дисциплины. И вот они стоят друг против друга в маленькой каютке. Щеголькову все понятно без слов: уходил с корабля, никого за себя не оставив. Что должен сказать комдив офицеру, который обязан выполнять требования устава?
Губы Коркина прыгают. — Позор! — возмущается от всей души Щегольков.— И главное — что я знаю, ради чего... из-за кого вы скатываетесь в пропасть! — Я виноват, — бормочет Коркин. — Я подам рапорт о списании меня с корабля. Этого еще не хватало! Мягкотелый дурак! Из-за какой-то дряни губить будет жизнь! Если бы он не любил флот и службу! А то — любит. И море любит! Щегольков готов затопать на него ногами, обругать. Но вспоминает Крамского. У Крамского он учится выдержке, умению не повышать голоса, не раздражаться даже при разговоре с явными нарушителями порядка. Крамской строг, но ни разу не оскорбил человеческого достоинства. И Щеголькоз объявляет: — Накладываю на вас взыскание и надеюсь, что ничего подобного больше не повторится. Пора, наконец, одуматься. Сядьте. — Я... — Сядьте, я говорю. Коркин садится. — Эх, Василий Федотыч, Василий Федотыч! Ведь хороший вы человек, а что с собой делаете! Для меня, например, флот потерять — значит жизнь потерять! Для вас, я думаю, также. Понимаете ли вы, что у офицера флота не может быть двух жизней: на корабле — одна, дома — другая? Одна жизнь у офицера! Одна! И на берегу, и на корабле! И если у офицера жена живет не мыслями, а мыслишками, и муж ее спокойно существует в ее затхлом мирке, мы обязаны спросить у товарища: не забыл ли он, что он — коммунист? Коркин опускает голову на руки. Он сам себя презирает.
На другое утро к Крамскому в кабинет входит Люда. — Вот и хорошо, что вы пришли ко мне, — встречает он ее приветливо. — Я давно хотел потолковать с вами. Я знаю, вам трудновато живется у нас...
— Уж чего хуже! — улыбается Люда довольно игриво. — Сегодня я буду на улице ночевать! — Ну, этого мы не допустим, — успокаивает Крамской. — Вам будет, где жить и отдыхать после работы... — А я не работаю, — наивно сообщает Людочка. — Но тогда вам, должно быть, у нас очень скучно? — Скучища ужасная! — выпячивает она, как ребенок, пухлые губы. И вдруг кокетливо смотрит на него черными беспокойными глазками: — Но ведь вы нам поможете?
Продолжение следует.
Верюжский Николай Александрович (ВНА), Горлов Олег Александрович (ОАГ), Максимов Валентин Владимирович (МВВ), КСВ. 198188. Санкт-Петербург, ул. Маршала Говорова, дом 11/3, кв. 70. Карасев Сергей Владимирович, архивариус. karasevserg@yandex.ru
Вера стала «хозяйкой дома» с исполнением обязанностей: «экономки», «гувернантки», «шеф-повара», «прачки», «истопника», «уборщицы» и пр., пр. вплоть до нашего учителя чтению, письму, счету, хотя сама, как и мать была самоучкой в таких науках. В 1915 году Николай был устроен «мальчиком» (ему было 15 лет) в магазин металлических изделий, где, подрастая, получал последовательное «продвижение по службе» через подсобного рабочего до рабочего магазина. Такие акты, как устройство Тони и Николая на работу, увеличение количества приходов к матери жен рабочих с просьбой пошить для них что-то, сейчас я назвал бы проявлением рабочей солидарности, деятельного участия в поддержании семьи Елизаветы Евграфовны, оказавшейся в тяжелом положении, желанием хоть чем-то помогать ей. Ведь в городе была безработица. В самом деле. До смерти отца жены рабочих не обращались к матери в таком количестве. Как-то, где-то они обходились без матери в реализации таких потребностей. Имелись, видимо, соответствующие возможности. Чем же можно объяснить перемены?! Полагаю, только рабочей солидарностью. Елизавета Евграфовна работала с перенапряжением. Начинала ранним утром, а заканчивала далеко за полночь при тусклом свете керосиновой настольной лампы. Продолжительность ее «рабочего дня» можно понять из ее же слов, не раз нами слышанных: «Люди добрые, - говорила она, глядя в окно – к заутрени пошли, а я еще глаз не смыкала».
Выглядела уставшей, исхудавшей. Но никогда мы не видели ее поникшей, как говорится, упавшей духом, не слышали ее жалоб на тяжесть условий, на судьбу свою. В действительности она, конечно, глубоко переживала случившееся в сентябре 1911 года и создавшееся положение семьи. Она не хотела нам, детям, показать свою слабость. Страдала, как говорится, про себя. Я, спавший с ней в одной кровати, не раз слышал по ночам ее плач в подушку, чувствовал, как содрогались от рыдания ее плечи. Значительно позднее мать рассказывала, что я, услышав или почувствовав ее рыдание, поворачивался к ней и говорил: «Не плач! Поверни ко мне свою голову, я утру твои слезки». Естественно, у нее было о чем рыдать, о чем переживать. Особенно в первый год после смерти отца. Помимо душевных переживаний, во весь рост встали материальные заботы. Всех нас надо было: и одеть, и обуть, и накормить. Надо было платить за жилье, взносы за швейную машинку, за дрова. Из каких источников брать деньги, чтобы все это оплачивать! Хорошо, что и в этом случае можно сказать: «Не без добрых душ на свете». Домовладелец согласился отложить уплату за жилье, а лавочник – отпускать нам продукты в кредит, с записью в его книге. Производить оплату в последующее время с выполнением матерью заказов на пошив для их жен или детей. Конечно, доброта тут относительная. Но другого выхода не было.
Если вспоминать о питании, то и при отце-то, по рассказам сестер, оно было незавидным. Плохо, конечно, было. Такие продукты, скажем, как мясо, сливочное масло, колбаса, рыба, кроме селедки, даже «Рубец» - отваренный желудок коровы, свернутый валиком и перевязанный шпагатом, самый дешевый из мясных продуктов – и тот был редким гостем нашего стола, разве что в большой церковный праздник. «Торжественным» первым блюдом был картофельный суп, именовавшимся «кудрявым» - в кипящую воду выливали сырое яйцо, кипяток схватывал его массу и разносил ее в чугуне мелкими частицами разных форм. Чаще были гороховый суп, щи. Бывала и «мурцовка» - в охлажденную кипяченую воду крошили ржаной хлеб, солили, заправляли одной-двумя ложками растительного масла. Именовали «супом со звездочками». «Коронным» вторым блюдом был жареный картофель на постном масле, и то только к обеду. К ужину – в «мундире». Бывал гороховый кисель в холодном состоянии – застывший в глубокой тарелке, вроде холодца, и нарезанным мелкими кубиками. Хлеб – ржаной (черный). Если мы с Раисой «не вовремя» просили есть, нам давали по куску ржаного хлеба, помазанному растительным маслом, с посыпанной на них солью. Мы с Раисой завидовали детям лавочников, домовладельцев, когда видели их на улице с белыми, сладкими булочками. У нас тоже бывал белый хлеб – ситный, но только по праздникам.
Из муки, просеянной через сито, пекли ситный хлеб. Он был значительно нежнее решетного хлеба, который выпекался из муки, просеянной через решето. Низкокачественными считались "пушные" виды хлеба. Их пекли из непросеянной муки и называли мякиной. Лучшим же хлебом, который подавался на стол в богатых домах, был "крупчатый" белый хлеб из хорошо обработанной пшеничной муки.
Я не помню, чтобы в семье были жалобы, хныканья, недовольства по части питания. Мать говорила: «Что бог послал», «Чем богаты, тем и рады». Надо сказать, что удачное замужество Тони весьма благоприятно повлияло на настрой и самочувствие матери. Миша – муж сестры, был скромным, рассудительным человеком, внимательным к нашей семье, к Елизавете Евграфовне, называвшим ее «мамаша». Его приезд к нам вносил в наш дом радостную, оптимистическую струю. Занимал меня, брал с собой на прогулки. Взял даже в фотографию, когда, надев кондукторскую форму, пошел с женой фотографироваться. Миша всем нравился.
Острота боли в связи с кончиной отца постепенно притуплялась, жизнь в новых условиях становилась привычной. Но… говорят же, одна беда не ходит, семь бед за собой водит. Опыт нашей семьи неоднократно подтверждал правоту этих слов. До Заводского переулка мы проживали в Коровниках в Демидовском переулке, снимая жилплощадь в небольшом доме вдовы Кузнецовой, у которой был большой взрослый сын. Весной 1913 года сын умер. Пока его хоронили в доме возник пожар от лампадки оставленной хозяйкой непогашенной. Всем, как говорится, переулком быстро справились с огнем. Но все же площадь домовладелицы значительно пострадала. Она потребовала освободить занимаемую нами площадь. Куда переберешься с нашей оравой?! Своей жилплощади у нас никогда не было, так же как движимого и недвижимого имущества, кроме домашнего скарба. Мать пробовала найти жилье, но все предложения оказывались не по нашему карману. Мать вновь в расстройстве. Кто-то посоветовал обратиться к домовладельцу Лаврентьеву, проживавшему в Заводском переулке, имевшего два сдаваемых внаем флигеля. В одном из них жил с семьей рабочий Пешков Михаил Иванович, другой – пустовал, так как «износился», требовал капитального ремонта. Лаврентьев колебался в заселении флигеля, но, видя положение матери, уступил ее просьбе, обещая залатать и закрепить наиболее слабые места. Так мы оказались в Заводском переулке. Пользуясь опытом прошлых лет, мать обязала всех нас собирать бесхозную древесину, доски, поленья, ящики, части ломаной мебели и т.д. всюду, где будет обнаружено: на берегу Волги, в поле, в канавах и тащить домой. Заготовка дров. Каждый год перманентно мы занимались этим делом. Хозяин флигеля даже выделил место в сарае.
Хозяин выполнил обещание закрепить слабые места флигеля, залатать дыры и щели. Но с наступление осени, а тем более в зимние месяцы мы, естественно, ощутили качество нашего нового жилья. Тепло от натопленной печи не задерживалось. Дров, по выражению матери, шло «как в прорву». Дома ходили в валенках, в пальто или фуфайках, сшитых Тоней или матерью из простой плотной ткани на вате, вроде жилета. На новом месте у матери появились и новые заказчицы. С просьбой что-то им пошить стали приходить, помимо жен рабочих, жены и дочери местных домовладельцев и лавочников. А однажды, Елизавета Евграфовна была удостоена вниманием одной из первых дам ярославского, «высокого» общества – жены купца и фабриканта Вахрамеева, один из жилых домов которого стоял в Коровниках, куда они изредка наведывались. Это было, наверное, весной 1914 года. Купчиха пришла с дочкой – подростком, хотела, чтобы мать сшила для дочери платье к наступающему дню Пасхи. Казалось бы для Елизаветы Евграфовны приход такой особы должен был вызвать «гордое удовлетворение». Получилось однако то, на что способны подобные персоны. Мать не взялась за выполнение работы для Вахрамеевых, сказала, что не сумеет. Купчиха разразилась бранью: «Какая-то захолустная портнишка, - позднее рассказывала мать – отказывается выполнить мой заказ! Резко встала, уронив стул, который, задев горшок с цветком, уронил его с подоконника, и, не извинившись, вышла из флигеля. Мать стерпела, не проронила ни слова, но расстроилась. На этом злость купчихи не иссякла.
В один из пасхальных дней (пасха празднуется церковью неделю) я с матерью находился в церкви. Был одет «в новое» пальтишко, сшитое Тоней из перелицованного материала какой-то поношенной женской жакетки (отцовские предметы одежды переделывались для брата Николая). Увидев нас, Вахрамеева сорвалась со своего «штатного» церковного места, подошла к нам и, не взирая на торжественность богослужения, громко и грубо отчитала Елизавету Евграфовну: «Своего-то щенка, - кричала купчиха, - в новое пальто вырядила, а мою доченьку без обновки к христову дню оставила!». Молящиеся повернулись в нашу сторону. Мать, что называется, остолбенела. Не могла произнести ни слова. Плакал я, поняв, что обидели мать. Из церкви шли молча. Придя домой, мать не раздеваясь, в пальто села на стул, оперлась локтями на колени, закрыв лицо ладонями. Она всегда пыталась скрыть от нас свои слезы и волнения. Редко ей удавалось. Не получилось и сейчас. Мы видели, как вздрагивают ее плечи. Чуть успокоившись, она воскликнула дрожащим голосом: «Почему же он «щенок», ее дочь – доченька?!». Прижала меня к себе и, гладя по голове, сказала: «У ее-то доченьки чай есть чего одеть, а парня на улицу, не то что в храм божий, выпустить не в чем!». И опять зарыдала. Вера успокаивала мать. А я, по-своему поняв, что якобы из-за меня обидели маму, сказал, что больше это пальто одевать не буду.
Да, нас не жаловали не то что купцы и фабриканты, даже коровницкая «аристократия» - домовладельцы, лавочники, их дети избегали общения с нами, называли: «щенок», «паршивец», «звереныш» и т.п.
Несчастье не ждет приглашения: оно приходит само... Крамскому докладывают о чрезвычайном происшествии: два матроса с «Триста седьмого» и один с «Триста третьего» пошли с разрешения своих командиров под парусом. Они вышли в открытое море, хотя брандвахта и семафорила им возвращаться. За мысом их опрокинуло. Рейдовый катер подобрал двоих, плывших к берегу. — А третьего? — Селиванова с «Триста третьего» не нашли. Это Фрол Живцов отпустил первогодка матроса — Коркина на корабле не было. Фрол в душе радовался, что матрос «оморячивается». «Хотите пройти под парусом? Отлично! Идите!» Головастый, ушастый матрос с веселыми глазами мигом очутился на пирсе. Недавно Коркин показывал Фролу письмо отца Селиванова. Старик — мастер с «Красного Сормова» — просил «товарищей командиров» «обязательно сделать сынка моряком». Боцман, воротясь на корабль, ужаснулся: — Да ведь Селиванов и плавать-то еще не умеет. И как это вы его, товарищ лейтенант, отпустили? «Оморячил! — подумал в ужасе Фрол. — Своими руками отправил его на тот свет. За это гнать надо с флота!» Он перешагнул на «Триста седьмой». В кубрике два матроса отогревались, переодевшись в сухое. Фрол спросил: — Знали, что плавать дружок не умеет? — Да, будто бы так...
Озлобясь, Фрол накричал на них: — И вы его на произвол судьбы бросили? Свою шкуру спасали? Подлецы вы, я вижу! Поругивая себя за несдержанность, он вернулся на «Триста третий»; там встретил комдива и Коркина. Михаил Ферапонтович расспросил Фрола, подумал, сказал: — Мы все виноваты, и в первую очередь — я. Фрол весь ощерился: — Вина всецело моя, товарищ капитан третьего ранга, и я за нее целиком и полностью отвечаю. Скидки я не прошу. — А скидки вам и не будет, — сухо сказал Щегольков. — Получите ровно столько, сколько вы заслужили. Да разве во взысканиях дело? — спросил комдив с болью в голосе. — Вы, Живцов, осознали то, что случилось? Что мы скажем отцу Селиванова, который просил нас всех — да, и вас, и меня — сделать сына его моряком? — Я об этом самом все только и думаю... — мрачно согласился с ним Фрол. — И ни до чего хорошего, вижу я, не додумались, — покачал головой понимающе Михаил Ферапонтович. — Чепуха! Вы флоту еще долгие годы послужите! А наказать вас, конечно, накажут. Хотя и учтут, что человек-то... человек-то, поймите, к счастью, не утонул. — Как не утонул?! — Фрол ушам своим не поверил. — Рыбак, старый Сепп, его выловил. На берегу откачали. Сейчас Селиванов в больнице.
— Товарищ комдив!.. Михаил Ферапонтович!.. — Фрол подпрыгнул от радости так, что ударился головой о подволок. — Ни вас, ни меня не должно успокаивать: обошлось, мол, на этот раз, в другой будем умнее, — охладил его Щегольков. — Нет, Живцов! Потерять человека, который только жизнь начинает, потерять не в бою, а так, зря, по халатности собственной... Да ведь это же — страшно... Мне лично — очень страшно... — А по мне — хуже и быть не может... А эти два подлеца его бросили! Классные специалисты еще называются! — выкрикнул Фрол со злобой. — Отличники! — А вывод какой? Плохо знаем людей, — сказал Щегольков. — Нам наука... Он ушел. Фрол задумался: «Да, выходит, людей знаем плохо. Вот и я тоже плохо знал Щеголькова. Друтой бы, попадись какой в роде Мыльникова, на меня все свалил да спихнул бы подальше — и с корабля, и с дивизиона долой. А тогда что? Тогда — прощай море, прощай флотская жизнь, прощай партийный билет, прощай все, что на свете мне дорого! Отличнейший человечище Михаил Ферапонтович!» Чрезвычайное происшествие горячо обсуждалось повсюду. Фролу казалось, что офицеры смотрят на него неприязненно. Его не беспокоило наказание. Сам он себя наказал бы строже любого начальства. Но он прислушивался к обрывкам фраз — в штабе, в кают-компании, на улице, — и ему казалось, что все только о нем и толкуют: «Гнать его с флота!», «Под суд офицерской чести Живцова!», «Снять с погон звездочку!» Не все в соединении были Щегольковыми. Да и Фрола Живцова кое-кто считал самонадеянным, самовлюбленным задирой. Мыльников со злорадством отметил, что Живцов попал в «вилку», из которой, пожалуй, не выкарабкается. Он, брызжа слюной, требовал: «Гнать с флота, гнать, я знаю Живцова еще по училищу. Он и тогда уже...»
Шли разговоры о суде офицерской чести и дознаватель — лейтенант Ложкин — уже точил карандаши для допроса и намечал в общественные обвинители лучшего друга Живцова — Никиту. Шли разговоры о «чести соединения», которую запятнал лейтенант Живцов. Один лишь Живцов! Почему-то забыли, что те двое, которые оставили в беде своего товарища (если бы не старый Сепп, прибой выбросил бы на отмель посиневший труп), были с «Триста седьмого». А на «Триста седьмом» есть свой командир — лейтенант Стожаров, который обязан отвечать за воспитание своих матросов. Забыли или захотели забыть. Все ждали суда над Живцовым. И многие удивились, узнав, что Крамской наотрез отказался предать Живцова суду офицерской чести. Почему? Потому что Крамской смотрел далеко вперед. На своем веку он видел людей, которые, потеряв по своей вине подчиненных, очень скоро забывали об этом, радуясь, что «все обошлось» и они не попали под суд трибунала или не вылетели со службы. Фрол, явившийся по его приказанию, осунулся и побледнел. Было видно, как тяжело переживает он свою роковую ошибку. Живцов говорил о ней с горечью. И Крамской понял, что самое страшное в жизни для этого молодого курчавого рыжего лейтенанта — потерять флот. Он искренне пожалел его. И решение созрело. — Вот что, Живцов, — сказал Крамской. — Принимайтесь-ка за дело. Завтра в море пойдете. Не напутайте с горя в прокладке. Я вижу, вы осознали, что натворили. Вы наказаны, может быть, слишком легко. Но я не хочу, чтобы вы шли по жизни с пятном на своей репутации. Вы встретите на пути своем много разных людей. Попадутся среди них и такие, которые, заглянув в ваше прошлое, со злорадством вывернут его наизнанку. Пусть оно у вас будет чистое... Фрол чуть не задохнулся от радости — он не знал, что ответить, что сказать человеку, который понял его, понял, что он переживает и пережил. Отныне Крамской стал для Фрола не только начальником, любой приказ которого он обязан безоговорочно выполнить. Крамской для него — и учитель, и старший товарищ, и самый близкий сердцу его человек... И Фрол почувствовал, что благодарить Крамского нельзя. Да и не за что. А Крамской и не ждал благодарности. Много лет назад именно так поступил с ним самим Александр Матвеевич Сырцов. Его первый командир. И именно так, ценя и оберегая людей, поступал человек, с которого Крамской еще в юности решил делать жизнь. Этим человеком был Ленин, Владимир Ильич.
На комсомольском собрании дивизиона, как всегда, Перезвонов первым попросил слова: — Товарищи комсомольцы! — сказал он металлическим голосом. — Еще теснее сплотимся перед лицом вопиющего факта! В дни, когда сгустилась атмосфера на Западе, когда над нами витают пары водородной бомбы, когда международная обстановка стала вполне угрожающей, среди нас обнаружились комсомольцы, попирающие основной закон корабельной службы. Они — не умеют плавать. Позор! Мы должны заклеймить Селиванова, который перед лицом международной опасности не хочет стать моряком! — А вы сами, кажется, хорошо плаваете, Перезвонов? — прервал оратора начальник политотдела Бурлак. — Сдал ГТО... — Почему же вы не научили Селиванова плавать? А? Вот возьмите научите-ка. И побыстрее... И когда Перезвонов, все еще недоумевая, ответил: «Так точно...» — Бурлак, окая, продолжал: — Пора нам, товарищи, отказаться от голых призывов, от деклараций и пустословия. Помочь, показать, обучить — куда важнее трескотни, обязательств, дающихся на словах и забываемых сразу. Не клеймить товарища надо за то, что он чуть было морю душу не отдал! Помочь ему нужно! Это, кстати, относится не к одному Перезвонову... Недавно мы говорили о дружбе, вы помните? О том, что нельзя оставлять в беде друга. Горячо выступали, красиво Гайдуков и Качурин. Какие звонкие слова говорили! А на деле что? Такие здоровые, крепкие, сильные парни бросают товарища, дают ему утонуть... — Мы — растерялись,— говорит Гайдуков, скуластый, обветренный. — Мы думали, он за нами плывет... — Думали? Оправдание труса! Матросу оно — не к лицу, — обрывает его Бурлак. — Старый рыбак, вам он в деды годится, спас Селиванова. А вы? Молодые? Бросили? Возьмите любую газету, прочтете: там матрос проходил по набережной, увидел: тонут дети. Не задумываясь, он бросился в воду и спас ребят. Там школьник провалился под лед. Матрос за ним кинулся в прорубь. Старшина едет в поезде и видит: бандит грабит женщину. Он кидается на бандита, хотя тот — с ножом, а моряк — безоружен. Старшина тяжело пострадал, но бандита не выпустил. Он выполнил долг. Водолаз, рискуя собственной' жизнью, спасает погибающего товарища. А вы? Разве ваши товарищи могут рассчитывать на вашу помощь в бою?..
Молчание. — Когда мы в сорок первом уходили из Таллина, — продолжал Бурлак, — корабли подрывались, горели, тонули; мы по два, по три раза побывали в воде. И что же вы думаете? Незнакомые люди помогали друг другу. Плывет матрос, держась за бревно, видит: ты барахтаешься, последние силы теряешь, бревно к тебе подтолкнет и скажет: «Держись, командир, или вместе выплывем, или...» А были случаи, что отдаст бревно, а сам в сторону отплывет... Вот это — товарищество! Перезвонов опять просит слова,—замечает Бурлак. — Он, ой, чувствую, предложит заклеймить проступок Качурина и Гайдукова и еще теснее сплотиться... Для Перезвонова — все уже ясно. А для меня — нет. Нет! Не ясно! Наказать вас, конечно, накажут. Накажем и мы, накажут ваши товарищи — комсомольцы, вон как они на вас смотрят! Меня волнует другое: понимаете ли вы, здоровые, крепкие, очень сильные парни, что если утонул бы приятель ваш Селиванов, как вы бы стали жить с таким тяжким грузом на сердце? Бурлак приходит в политотдел. Нехорошо на душе; не потому, что где-то узнают и что-то скажут. Его возмутили эти два бугая, бросившие на произвол судьбы своего щупленького товарища. Он всегда питал отвращение к трусам. В войну их расстреливали перед строем.
Цезарь Куников, набирая десантный отряд, предупреждал: «Если слаб сердцем, чувствуешь — сдрейфишь, лучше со мной не иди. Говори честно — никто не осудит». И трусы не шли. Шли настоящие люди. Лейтенанту Стронскому раздробило обе ноги; он, лежа в противотанковом рву, набивал автоматные диски товарищам. Когда мы высаживались в Новороссийске, матрос Прохоров подорвался на мине и чудом остался жив. Погодите, товарищи! Искалеченный, он пополз дальше по минному полю и открыл путь десантникам. Настоящий был человек... Когда матрос Корницкий понял, что ему и его товарищам не вырваться из окруженного фашистами дома, он с противотанковой гранатой в руках поднялся на подоконник и спрыгнул им на головы. А снайпер Рубахо ходил, хромая, опираясь на автомат — у него в ногах сидело двадцать восемь осколков. В госпиталь он не пошел. Это были настоящие люди. Мы должны воспитать новое поколение таких же...» Бурлак распахнул окно. С ближайшего корабля доносился хриплый вой патефона. «А кстати, что ты знал о Качурине и Гайдукове? — продолжал размышлять Бурлак. — Что они — отличники? Классные специалисты? И все? Да! Все! Слишком мало, Евгений Андреич, слишком мало ты о них знаешь!
На всех морская тельняшка, У всех — морская душа, —
— Так, что ли? У этих двух под тельняшками — заячьи души. В личных делах об этом не сказано. В анкете не записано: «Трус»; анкеты у обоих, как говорится, вполне на уровне. Лейтенант Ложкин, готовясь к докладу о лучших, мог вполне довольствоваться ими. А ведь мне с ними в бой идти, с Качуриным да с Гайдуковым! — ударил он кулаком по столу. — Подведут?! Нет, не подведут, — ответил он сам себе. — Не таких исправляла партия. Куников отбирал лучших из лучших — ему другого выхода не было, время не ждало. У нас — время есть. Мы можем воспитать своих Никоновых. Мы должны им внушать, что война—это не только лавры и громкие подвиги. Если война разразится, то враг будет таким же, а может быть еще более жестоким, чем в прошлой войне; попадешь к нему в руки, тебя будут жечь, и пытать, и терзать... Нужно иметь сердце Никонова, Матросова, Фильченкова, тысяч других неизвестных героев, чтобы выдержать, выстоять, победить... Об этом мы должны говорить в полный голос. А мы, бывает, молчим...»
Продолжение следует.
Верюжский Николай Александрович (ВНА), Горлов Олег Александрович (ОАГ), Максимов Валентин Владимирович (МВВ), КСВ. 198188. Санкт-Петербург, ул. Маршала Говорова, дом 11/3, кв. 70. Карасев Сергей Владимирович, архивариус. karasevserg@yandex.ru
Вспоминать о семье, тем более мне, самому младшему члену, значит вспоминать прежде всего о матери – Елизавете Евграфовне Бекреневой. Оставшись в сентябре 1911 года без мужа – единственного кормильца семьи, самоучка в познании элементарной грамоты, без профессии, без денежных и каких-либо материальных накоплений, в условиях, когда власть имущие, говоря словами Аксакова, «не проявляли никакого участия к меньшим, кроме презрения», будучи в возрасте 39 лет, Елизавета Евграфовна вырастила, воспитала, поставила на путь праведный нас – пятерых ее детей, отдавая этому благородному делу все свои силы и заботы, терпение, напряженный труд и материнское сердце. Она сохранила нас, оградила от пороков, привила трудолюбие и уважение к людям труда.
Все мы, ее дети, прожили большую трудовую жизнь, дожили до преклонного возраста и никогда не расставались с чувством обязанности к матери, ни в чем не отступали от ее житейских наставлений, всегда сохраняли в умах и сердцах своих великую ей признательность. Мы мало, очень мало знали о прошлом родителей. Потребности не было. А может потому, как-то мне старшая сестра сказала: «Во-первых, ничего в нем утешительного нет, а во-вторых – что мы сами видели и знаем это и есть все их прошлое». Отец Елизаветы Евграфовны был рабочим свинцово-белильного завода в Ярославле, а мать – рабочей завода по двору. В 1872 году у них родилась девочка, названная Елизаветой, а в 1874 году – другая девочка, названная Александрой. В 1883 году скончался отец девочек, будучи парализованным парами свинца, а через год скончалась мать в 30-летнем возрасте. Девочек сирот приютили, как говорили раньше, добрые люди: 12-летняя Лиза оказалась в одной чужой семье, 10-летняя Саша – в другой. Люди-то, приютившие девочек, были добрыми, а дети их, подростки, обижали, оскорбляли, упрекали девочек, особенно Сашу.
Саше не исполнилось и 15 лет, когда определили ее на работу подсобной к ткачихе текстильной фабрики братьев Карзинкиных – бывшей большой Ярославской мануфактуры, основанной в 1722 году. Здесь она многие годы работала ткачихой, вышла на пенсию в середине 20-х годов. Была замужем. Муж умер. Сын, находясь в армии, пропал без вести в годы Первой мировой войны. Последние годы тетя Саша проживала в семьей моей сестры Раисы, ухаживая и присматривая за ее малолетним сыном Владимиром. Раиса и ее муж работали. В доме, в котором призрели Лизу, появился постоялец, только что уволенный с военной службы. Когда Лизе минуло 16 лет, ее выдали замуж за постояльца. То был Константин Петрович Бекренев, рожденья 1861 года, уроженец Ярославской губернии, Диево-Городищенского уезда, деревни Кочевки. Они-то и стали нашими родителями. Поскольку у отца в деревне, как говорится, не было ни кола ни двора, решил пытать счастье в городе. Работал на заводах: чернорабочим, грузчиком, пильщиком, сторожем, подсобным рабочим у распиловочной машины лесопильного завода. Последние несколько месяцев он работал в заводской конторе помощником конторщика по учету леса (бревен), прибывавшего на завод по Волге с плотогонщиками, и пиломатериалов (досок), отправлявшихся заказчикам по железной дороге. Будучи солдатом на военной службе, он научился читать, писать, считать. Видимо, эти «качества» были учтены при переводе его на счетную работу. Правда, он жаловался на усталость и на состояние здоровья. Мать и он были довольны переводом, тем более, что и заработок стал стабильнее – не то 20, не то 25 рублей в месяц. Купили в рассрочку швейную машину.
Мать с благодарностью вспоминала тех добрых людей, которые приютили ее после смерти родителей. И главное за то, что они научили ее элементарному шитью предметов женской одежды. После замужества она для себя и для детей все шила сама. В дождливый сентябрьский вечер 1911 года рабочие завода привезли отца на телеге домой. Он испытывал боль в животе. Рабочие сказали, что отец соскочил с подножки железнодорожной платформы, на которую грузили тес, и, поскользнувшись на мокрой древесной коре, упал. Видимо, сильно ушибся. В Коровниках не было ни медпункта, ни врача. Мать растерялась, не знала как и чем помочь отцу. А он ее успокаивал: «Ничего, Лиза! Отойдет, выдюжу!». Однако не выдюжил. Вскоре скончался. Оказался разрыв в кишечнике, общее заражение крови.
Похоронили на Туговой горе. Незадолго до смерти ему исполнилось 50 лет. Облик отца не сохранился в моей памяти. В сентябре 1911 года мне было четыре с половиной года. Но бродят в голове два коротких эпизода, о которых сейчас я боюсь сказать – остались ли они в моей памяти или навеяны нашими семейными разговорами, в частности, об отце, его прошлом, которые в семье долго велись после его смерти. Ведь все, что я пишу здесь о прошлом родителей, тоже взято мною из семейных разговоров. И то, что уже написано здесь – это все, что мы знаем о прошлом родителей.
Первый эпизод: сидим за столом маленькой кухни, пьем чай из самовара. Я – на коленях отца, только что пришедшего с работы. Он достал из кармана «золотую» копейку, передал мне и сказал: «Держи, богатым будешь». Копейка блестела, только что, видимо, выпущенная в обращение. Второй эпизод: я на руках какой-то женщины у гроба отца. А прошлого о родителях отца мы вообще ничего не знали и разговоров о них не было. Так что росли мы, не зная и не видя ни одного дедушки и ни одной бабушки. У отца был брат. Наш дядя Демьян. До смерти отца заходил к нам дважды или трижды. Был старше отца. Позднее говорили, что подвизался на случайных заработках, ходил в рубищах, длинноволосым, с большой (лохматой) бородой. Заработок пропивал. Спал под лодками. Нас не навещал. Позднее матери кто-то сказал, что Демьян с собутыльниками уехал в Сибирь. Действительно, в предвоенные годы уезжали в Сибирь даже семьями, на что им оказывалось вспомоществование в какой-то денежной сумме. Об этом шли в слободе разговоры. Ни о Демьяне, ни от Демьяна сведений больше не было.
Была у отца и сестра, наша тетя Раида, проживала в деревне Кочевки. Летом 1912 года Елизавета Евграфовна поехала к ней, чтобы сообщить о смерти ее брата. Недолгое время шли на пароходе по Волге в сторону Костромы, вниз по течению от Ярославля. Затем – не знаю уж сколько верст, но не много – пешком, пересекая ржаные и картофельные поля, небольшие перелески. Погода была сухая, день – солнечный. Кстати, я сейчас помню тот путь. Я, видимо, утомился. Мать подбадривала меня васильками, которых много было в ржаных полях, ягодкой – земляничкой, то птичкой, то пчелкой. Тетя Раида была моложе нашего отца, но, видимо, уставшей, лицо в морщинах, больше сидела. Вдова. Незадолго до нашего приезда к ней вернулся сын, отслуживший в армии. Когда мы вошли в избу, он сидел на полу у окна и плел из лоз большую корзину: лохматый, в широких штанах и в длинной рубахе из домотканой, серой ткани, уже не первой чистоты. Я заинтересовался его быстрой и ловкой работой. Раньше не приходилось видеть. Обстановка в доме, прямо скажем, убога. Комната размером 18-20 кв.м., два окна на фасаде, третье – сбоку, на левой стене со стороны входа. В переднем левом углу – дощатый стол, вокруг его такие же скамейки. Над столом – икона с лампадкой. У правой стены – кровать, закрытая занавеской, у той же стены, ближе ко входу, выложена русская печь. У печки – полати: деревянные нары для спанья под потолком между печью и стеной. Тут же у стены две табуретки. На левой стене у входа в комнату, на гвоздях висят веревки разной толщины и длины, ошейник (видимо, для козы). У этой же стены, ближе к окну – небольшой кухонный столик и шкаф с посудой. Вход с улицы в маленькие сени, через них в комнату и в небольшой хозяйственный дворик, где «проживали» куры и коза, сложены сено и солома, кой-какой хозяйственный инвентарь.
Вспоминая сейчас то убранство избы и тетино «хозяйство», невольно понимаешь «аргументы» отца, не пожелавшего, отслужив в армии, возвращаться в деревню. Они же эти «аргументы позволяют полагать, что наши бабушка и дедушка по линии отца, были обыкновенными крепостными крестьянами, получившими «вольную» в 1861 году. Когда они скончались, Елизавета Евграфовна, может быть, и знала, может быть, и видела их, но разговора об этом в семье не было. Да вряд ли и видела!? Помниться упоминание матери о том, что на ее свадьбе никаких представителей отца не было. Были лишь хозяйка дома с дочерью, которые приютили Лизу, оставшуюся сиротой. Меня передали сыну (забыл его имя). Он водил меня по деревне – маленькая, бедная, деревьев мало, на солнцепеке – завел в избу, где меня угостили прохладным молоком с земляникой. Разговор женщин длился до темна, перемежевываясь слезами. Мы с матерью спали на полу комнаты, на большом мешке, набитым соломой. Сын – в сенях. На следующий день обратным маршрутом возвратились в Коровники. Можно, видимо, представить положение Елизаветы Евграфовны, в котором она оказалась после смерти отца, да еще при наличии пятерых детей: дочь Антонина, которой только что исполнилось 19 лет, дочь Вера - 17 лет, сын Николай - 13 лет, дочь Раиса – 8 лет, сын Леонид – 4,5 года. Выше уже упоминалось, что семья осталась без каких-либо денежных и материальных накоплений. Но прав поэт, сказавший, что «не без добрых душ на свете».
Вскоре после смерти отца пришел к нам мужчина и предложил матери содействие в устройстве Тони на работу кондуктором трамвая. Мать и рада была и колебалась. Тоня – первая помощница матери. И не только по надзору за малышами, но и по швейному делу. Иногда к ней приходили жены рабочих, знакомых отца, с просьбой сшить для них или для их детей ту или иную немудреную вещь. Елизавета Евграфовна не была профессиональной портнихой. Шитью ее обучили те добрые люди, которые приютили, когда она осталась сиротой. Первоначально мать не соглашалась выполнять чужие заказы, боялась ответственности. Кроме того, отпустить Тоню, у которой шитье «спорилось», означало лишиться помощницы. Но семье-то нужен был и заработок. Тоня стала кондуктором трамвая. При наличии времени помогала матери. В конце 1912 года Тоня вышла замуж за кондуктора трамвая Михаила Ионовича Мужчинина, ушла к нему. Хотя и продолжала работать кондуктором, все же два-три раза в неделю приходила и помогала матери.